Среди красных вождей - Георгий Соломон (Исецкий)
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Клышко юлил и вертелся, как бес перед заутреней, ибо он великолепно знал, что и как покупали его союзники по интригам, которых он при случае не отказывался и топить…
Видя, что с Крысиным и его Трильби, Половцовой, нам друг друга не понять и друг с другом не договориться, я в один вечер составил «Положение о Приемочном отделе при «Аркосе». Во главу угла этого положения лег принцип, что нельзя, чтобы один и тот же отдел и закупал товары и сам же их принимал. Таким образом, исходя их этого элементарного положения, я намечал организацию самостоятельного отдела приемок, не зависящего ни от каких закупочных отделов. И далее шли пункты, регламентирующие деятельность этого отдела. К «положению» я добавил объяснительную записку. В ближайшее же воскресенье все было переписано у меня на дому и приведено в порядок. Это было в начале августа, вскоре после моего возвращения из Эдинбурга. И в ближайший же вторник (день заседания правления) я внес мой проект в заседание правления. Нечего и говорить, что проект этот произвел на обоих моих товарищей по правлению впечатление неожиданно взорвавшейся бомбы. И, конечно, они отложили вопрос о нем до следующего раза, и я потребовал присоединения его вместе с объяснительной запиской к протоколу заседания, что и было исполнено. Само собою разумеется, что Крысин и Половцова немедленно же стали консультировать с Клышко. И все они ощерились против меня. Началась длительная интрига со всякими штуками-фокусами, затянувшаяся до приезда Красина из Москвы примерно в конце октября.
Клышко, все время старавшийся посеять вражду между мною и Красиным, конечно, заранее постарался настроить его против «нелепого» проекта. И вскоре после своего приезда Красин пришел ко мне. Мне грустно, мне бесконечно тяжело описывать то, что произошло между нами… Поговорив о разных делах, весьма животрепещущих, как, например, о прогнившем сале и других недоброкачественных продуктах, Красин, неожиданно для меня, обратился ко мне в таком резком тоне, какого я от него ни раньше, ни после не слыхал… Тяжело приводить эту страницу моих воспоминаний, но я делаю это в интересах сохранения беспристрастия моих записок.
— Скажи, пожалуйста, Георгий Александрович, — резко начал он, как бы взвинчивая самого себя, — Клышко передавал мне, что у тебя с остальными членами правления идет глухая борьба… Я не понимаю, как ты позволяешь себе вечно со всеми быть на ножах?! Это возмутительно!..
С широко раскрытыми от холодного ужаса глазами слушал я его какую-то необычайно озлобленную речь… А он продолжал:
— В Берлине у тебя были нелады с Иоффе, в Москве ты успел вооружить против себя всех… в Ревеле война с Гуковским, а здесь с остальными членами правления… И теперь еще вот этот нелепый проект о «самостоятельном» отделе приемок… Мне это, наконец, надоело! Ко мне сыплются жалобы и от них, и от Клышко… Я больше этого не желаю… Ты понимаешь!..
Мое оцепенение, мой ужас прошли. Чувство холодного негодования, чувство бесконечного презрения к его словам заговорили во мне. И когда я услышал его последние слова: «Я больше этого не желаю… ты понимаешь!» — я вдруг спокойно и с нескрываемым презрением в голосе остановил его:
— Леонид Борисович, скажите, пожалуйста, вы говорите со мной как полпред?
Он, расскакавшись в своей грозной и неприличной филиппике, не заметил, по-видимому, ни моего холодного, необычайного в наших более чем тридцатилетних дружеских отношениях тона, ни этого невольного у меня перехода на «вы», все так же резко ответил мне:
— Да, я говорю как полпред…
— Тогда я попрошу вас, — отчеканивая слова, сказал я, — не позволять себе по отношению ко мне принятого вами тона: он неприличен даже для советского сановника… я его не желаю и запрещаю вам говорить со мной так… Да это и не нужно. Сегодня же вы получите от меня официальное прошение об отставке по расстроенному здоровью…
Точно разлетевшийся конь, встретивший неожиданное препятствие, он сразу в изумлении застыл. Какая-то судорога искривила его прекрасное лицо, и он молча, с удивлением стал смотреть на меня… Ведь я очень любил его и никогда, даже при спорах, когда он бывал несдержан и резок, не позволял себе говорить с ним с раздражением.
— Вот как, — раздумчиво, тихим, упавшим голосом произнес он наконец, — прошение об отставке… как так?
— Очень просто, — ответил я.
Он опомнился… Кинулся ко мне, стал извиняться, целовать меня и жаловаться на Клышко, который-де мучает его своими интригами, своими наветами, своей вечной, неотступной слежкой… Но я оставался холодным. Я сам с досадой сознавал, как чувство глубокого презрения к моему такому старому другу зрело во мне». А он жаловался и жаловался и на Клышко, и на свою семейную жизнь… и наконец расплакался, прося меня «забыть» его выходку… Я, как мог, поборов себя, старался его успокоить.
— У тебя имеется здесь проект твоего положения об отделе приемок? — неожиданно спросил он меня, когда несколько успокоился. — Дай мне его. Я его читал. Ты совершенно прав… Прости мне это слово «нелепый»…
Я достал из письменного стола проект и передал ему. Он написал на нем: «Настоящее положение утверждаю. Полпред Л. Красин».
Нелепая сцена кончилась. Но и в Красине, и во мне осталась какая-то холодность, и, хотя мы не разошлись с ним, но уже до самого конца жизни его в наших отношениях остался этот проклятый след. Но мне стало совершенно очевидно, что Клышко пользовался слабохарактерностью Красина и вертел им в любую сторону. Красин сознавал ничтожество этого хама, любившего интригу для интриги, старавшегося устроить свою карьеру и не останавливающегося для этого ни перед чем. Он ненавидел Красина и в то же время боялся его… Ненавидел и боялся он и меня и все время рыл яму и ему, и мне… Многие из наших общих друзей считали Красина сильным человеком, некоторые в излишнем усердии называли его даже «великим». А. М. Коллонтай тоже восхищалась им и называла его «великолепным». Не собираясь делать здесь полной его характеристики, что я, может быть, сделаю вне настоящих воспоминаний, скажу только что это была сложная натура, в которой сила и энергия смешивались со слабостью чисто женского свойства… С грустью мне придется еще ниже говорить о других недоразумениях между нами. И не без тяжелого чувства я приподнял эту завесу, за которой скрывалась наша многолетняя дружба, и обнажил небольшую часть моей и его души. Мы не разошлись, и впоследствии, когда я ушел с советской службы, у нас продолжалась сердечная переписка. Но прежнего уже не было. «И трещина едва заметная», как говорится в прекрасном стихотворении Апухтина «Разбитая ваза», осталась в нашей дружбе навсегда, до конца его дней… И через эту трещину из нашей дружбы ушло что-то бесконечно мне дорогое и любимое… ушло и исчезло. И мне мучительно больно, что он умер, не испросив у меня окончательного прощения…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});