Человек без свойств (Книга 1) - Роберт Музиль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человеку со стороны полезно знать, каким образом такой искушенный и высокопоставленный каканец, как граф Лейнсдорф, справлялся с этими трудностями. Прежде всего он мысленно, в бдительном своем уме, тщательно отделял Венгрию, о которой он, будучи мудрым дипломатом, никогда не говорил, как никогда не говорят о сыне, начавшем самостоятельную жизнь против воли родителей, хотя и надеются, что ему еще придется туго; остальное же граф называл национальностями или австрийскими племенами. Это было очень тонкое изобретение. Его сиятельство изучал государственное право и нашел там довольно распространенное во всем мире определение, что народ лишь тогда вправе считаться нацией, если он обладает собственной государственностью, из чего следовало, что каканские нации — это разве что национальности. С другой стороны, граф Лейнсдорф знал, что полное и истинное свое назначение человек может найти лишь в более широких рамках общей жизни нации, и поскольку ему не хотелось, чтобы у кого-то их не было, он приходил к выводу о необходимости стоящего над национальностями и племенами государства. Он верил, кроме того, в божественный порядок, хотя таковой и не всегда виден человеческому глазу, а в революционно-современные часы, иногда у него случавшиеся, способен был даже думать, что столь окрепшая в новейшее время идея государства есть, возможно, не что иное, как данная богом идея величия, начавшая только теперь проявляться в своей обновленной форме. Так или иначе, — как политик-реалист, он был против слишком далеко уводящих мыслей и согласился бы с мнением Диотимы, что идея каканского государства равнозначна идее мира во всем мире, — главное было то, что каканское государство, худо ли, хорошо ли, существовало, хотя и без надлежащего наименования, и что соответственно надо было изобрести каканскую нацию. Он обычно пояснял это примером, что тот не школьник, кто не учится в школе, а школа остается школой, даже когда она пуста. Чем больше противились народности каканской школе, которая должна была сделать из них народ, тем более необходимой казалась ему при данных условиях школа. Они всячески подчеркивали, что они нации, требовали, чтобы им вернули потерянные исторические права, заигрывали с братьями и родственниками по племени по ту сторону границы и во всеуслышание называли империю тюрьмой, из которой им хотелось выйти на волю. Тем успокоительнее, однако, называл их племенами граф Лейнсдорф; он так же, как они сами, всячески подчеркивал несовершенство их состояния, только он хотел усовершенствовать его, сделав из племен австрийскую нацию, а все, что не вязалось с его планом или было слишком строптиво, он по своему уже знакомому обыкновению объявлял следствием еще не преодоленной незрелости и считал, что против этого лучше всего применить смесь умной гибкости и карательной мягкости.
Когда граф Лейнсдорф дал жизнь параллельной акции, она сразу прослыла среди национальностей таинственным пангерманским заговором, и интерес, проявленный его сиятельством к полицейской выставке, был поставлен в связь с политической полицией и истолкован как подтверждение его родства с ней. Все это знали иностранные наблюдатели, слышавшие насчет параллельной акции сколько им было угодно страшных вещей. Они не забывали об этих вещах, когда им рассказывали о приеме, устроенном актрисе Фогельзанг, о кукольном домике королевы и о бастующих служащих или спрашивали у них, как они смотрят на недавно опубликованные международные договоры; и хотя слова о духе дисциплины, употребленные министром в его речи, можно было при желании понять как провозглашение определенной политической линии, у них сложилось впечатление, что на открытии нашумевшей полицейской выставки, если объективно разобраться, ничего достойного внимания не произошло, но и у них, как у всех других, сложилось вместе с тем впечатление, что происходит что-то общее и неопределенное, в чем пока еще разобраться нельзя.
99
О полусмышлености и ее плодотворной другой половине, о сходстве двух эпох, о милом нраве тетушки Джейн и о нелепости, которую называют новым временем
Невозможно, однако, было получать в какую-то связную картину происходившего на заседаниях Соборе. В общем среде передовых людей принято было тогда выступать за «активный дух»; признавать, что долг головного человека — решительно взять на себя руководство человеком утробным. С другой стороны, существовала такая штука, которую называли экспрессионизмом; нельзя было тогда сказать, что это такое, но это было, как говорят само слово, некое выжимание; выжимание, может быть, конструктивных видений, но видения эти были, если сравнить их с художественной традицией, и деструктивными, поэтому их можно назвать просто структивными, это ни к чему не обязывает, а «структивное мировосприятие» звучит вполне респектабельно. Но это не все. Тогда на день и на мир смотрели изнутри наружу, но также уже и снаружи внутрь; интеллектуальность и индивидуализм слыли уже отжившими и эгоцентричными, любовь снова попала в немилость, и дело шло к тому, чтобы вновь открыть здоровое массовое воздействие дешевого, низкопробного искусства на очищенные души людей действия. «Принято быть тем-то» меняется, кажется, столь же быстро, как «принято носить то-то и то-то», и первое имеет со вторым то общее, что никто, не исключая даже, наверно, причастных к моде дельцов, не знает истинной тайны этого безличного «принято». А тот, кто против такого положения взбунтовался бы, непременно произвел бы немного смешное впечатление человека, который, оказавшись между полюсами фарадизационной машины, дергается и дрыгает конечностями, но видеть своего противника не может. Ибо противник — это не те люди, что сметливо используют имеющуюся конъюнктуру, нет, таковым является сама газообразно-жидкостная непрочность общего состояния, бесчисленность областей, где находятся его источники, его беспредельная способность ко всяческим комбинациям и переменам, а к этому надо прибавить еще отсутствие или бездействие могучих, опорных, упорядочивающих принципов на стороне рецептивной.
Найти в этом чередовании явлений опору так же трудно, как вбить гвоздь в струю фонтана; и все-таки тут есть что-то вроде бы постоянное. Ведь что происходит, например, когда это изменчивое существо «человек» называет гениальным какого-нибудь теннисиста? Оно что-то пропускает. А когда оно называет гениальной скаковую лошадь? Оно пропускает еще больше. Оно что-то пропускает, называет ли оно игру футболиста научной, фехтовальщика — умным или говорит о трагическом поражении боксера; оно вообще всегда что-то пропускает. Оно преувеличивает, но приводит к такому преувеличению неточность, как в маленьком городе неточность представлений причина тому, что сына владельца самого большого магазина считают там светским человеком. Что-то тут, конечно, верно; почему бы сюрпризам чемпиона не походить на сюрпризы гения, а его мыслям — на мысли опытного исследователя? Что-то другое — и этого гораздо больше — тут, конечно, неверно; но на практике этого остатка не замечают или замечают его неохотно. Его считают неопределенным; его обходят и опускают, и если эта эпоха называет какого-нибудь скакуна или какого-нибудь теннисиста гениальным, то дело тут, наверно, не столько в ее представлении о гении, сколько в ее недоверии ко всей высшей сфере.
Здесь уместно, пожалуй, поговорить о тете Джейн, о которой Ульрих вспомнил потому, что листал старые семейные альбомы, взятые им на время у Диотимы, и сравнивал лица в них с лицами, встречавшимися ему в ее доме. В детстве Ульрих часто подолгу живал у одной двоюродной бабки, чьей подругой тетя Джейн была с незапамятных времен; первоначально она никакой тетей не была; она попала в дом как учительница музыки для детей и, не снискав большой чести на этом поприще, снискала зато большую любовь, ибо принцип тети Джейн состоял в том, что нет смысла упражняться в фортепианной игре, если ты, как говорила она, не рожден для музыки. Ее больше радовало, когда дети лазали на деревья, и благодаря этому она стала в такой же мере тетей двух поколений, в какой, благодаря обратному действию лет, школьной подругой своей разочарованной работодательницы.
— Ах, этот Муки! — могла, например, сказать тетя Джейн с таким неподвластным времени чувством, с такой снисходительностью и с таким восхищеньем маленьким Непомуком, который тогда был уже дядюшкой лет сорока, что голос ее и сегодня еще был жив для того, кто его некогда слышал. Этот голос тети Джейн был как бы посыпан мукой; словно бы ты погрузил руку до локтя в тончайшего помола муку. Хрипловатый, мягко панированный голос; это оттого, что она пила очень много черного кофе и к тому же курила длинные, тонкие, тяжелые виргинские сигары, которые вместе со старостью сделали ее зубы черными и маленькими. Взглянув на ее лицо, можно было, впрочем, подумать, что звучание ее голоса связано с бесчисленными морщинками, которыми ее кожа была заштрихована, как гравюра. Лицо у нее было длинное и кроткое, и для позднейших поколений оно не менялось, как не менялось и все прочее в тете Джейн. Она всю жизнь носила одно-единственное платье, хотя оно, надо все-таки полагать, существовало во множестве повторений; это был узкий футляр из черного шелкового репса, достававший до земли, не поощрявший никаких физических излишеств и застегивавшийся на множество черных пуговок, как сутана священника. Вверху из него скупо выглядывал узкий крахмальный стоячий воротничок с отогнутыми уголками, между которыми при каждой затяжке дрожала и морщилась у гортани бесплотная кожа шеи; узкие рукава заканчивались крахмальными белыми манжетами, а увенчивался наряд рыжеватым, чуть завитым мужским париком с прямым пробором. С годами в этом проборе стала немного проглядывать парусина, но еще трогательнее были те два места, где рядом с яркими волосами виднелись седые виски — единственный признак того, что возраст тети Джейн не оставался одним и тем же всю ее жизнь.