Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень - Петр Сажин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Садитесь, дяденька!
Гаврилов сел, устроил поудобнее руку и задумался. Куда ехать? В военкомат? А может быть, сначала в трест? Занята ли комната матери? Нет, все это не то! Сначала на почтамт — нет ли писем от Либуше. Он просил, чтобы письма на его имя сохранили до приезда. Ну, а если на почтамте ничего нет, остается еще Центральный телеграф. А если и там нет, тогда… Он не успел додумать: пришло время выходить.
Глава вторая
В армии не нужно было заботиться ни о хлебе насущном, ни о крове, ни о работе. А «гражданка» с первого же часа потребовала от Гаврилова огромной энергии и изворотливости для решения именно этих задач.
Комната матери была занята. Конечно, ее можно было бы вернуть либо через Моссовет, либо через суд. Но с кем судиться? С солдатской вдовой, у которой на руках трое ребятишек? Нет, счастья на чужой беде ему не надо! Однако, как говорил лейтенант Мостовенко, где–то нужно «якорь бросить». Пришлось побегать по Москве. В гостиницах требовали либо броню, либо направление от военного коменданта. Военный комендант отказал — Гаврилов к армии формально уже не принадлежал. Растерянный, он долго бродил по улицам, не зная, что же ему предпринять. На душе было невесело. Да и отчего бы веселым быть? Крова нет, от Либуше ни слова…
До десяти часов Гаврилов прошатался по улицам, затем, совсем обезножев, поехал на вокзал и только примостился на жестком диване в зале для транзитных пассажиров, как нагрянул военный патруль. Через полчаса он снова был у военного коменданта, а еще через полчаса — в гостинице.
В гостинице его поместили всего на десять дней. За это время нужно было встать на воинский учет, получить паспорт, оформиться на работу и где–то устроиться жить. Можно было, конечно, снять комнатенку за городом. Но это же не жизнь — мотаться туда–сюда. А надо и в вуз готовиться, и руку лечить. Надо разыскать кладбище, на котором похоронена мать, и что–то предпринять с Прагой… Ну почему Либуше не пишет? А может быть, больна? Умерла?.. Нет! Нет! Кто–то мешает ей — либо отец, либо Витачек. А как же ребенок? Либуше писала, что родила мальчика. С тех пор прошло больше года. Мальчуган, наверно, уже на своих ножках топает и лопочет: «папа…»
При этой мысли мрачное выражение лица сменяется улыбкой. И все же, что предпринять? С чего начать?
Узенькая, хорошо утоптанная тропа долго петляла среди неухоженных могил, потом выпрыгнула на поляну. Рядом с кладбищем, с этим царством скорби и печали, поляна выглядела удивительно веселой — среди разнотравья блестели то белые матросские бескозырки ромашек, то милые синенькие огоньки колокольчиков, то красные шапочки диких маков.
Гаврилов шел следом за кладбищенским служащим — одноруким инвалидом войны. На нем видавшая виды, стиранная–перестиранная, сильно выгоревшая и местами уже штопанная гимнастерка, армейские брюки с леями и кирзовые сапоги. Сухой, скуластый, с большим лбом, остроносый, он все время щурится, угрюмо сосет папиросу и время от времени сплевывает табачную горечь.
Вскоре тропа вывела их на разъезженную, ухабистую дорогу. Глубокие колеи налиты грязью. За дорогой, в невысоком ельнике, замелькали могильные холмики, свежие кресты, крашенные серебрянкой.
— Здесь, — показал левой рукой инвалид.
Они долго еще петляли среди могил, свежих и старых, старательно убранных и забываемых… Были тут мрамор и глина, золото и химический карандаш, фанера и железо, розы и бурьян, внимание и забвение, долгая любовь и долг, отданный в одночасье похорон.
— Во–он там могилка вашей мамаши, третья от дорожки, — сказал инвалид. — Вы один пройдете?
Гаврилов кивнул.
— Ладно. Мне тут еще надо одну территорию посмотреть. — Он глубоко вздохнул. — Растет кладбище, все новую землю подгребаем.
Мягко и осторожно ступая, словно боясь разбудить спящих, Гаврилов подошел к могильному холмику. На самодельном деревянном кресте черной краской, которой клеймят багаж на железной дороге и посылки на почте, было написано:
«Гаврилова Ек. Никит.
1883 г-д рожд.+ 1947 г-да,
м-ца фивраля читвертага»
Недалеко от креста лежал огромный валун. Гаврилов присел.
Он видел много смертей. Его. переживания обычно были недолгими и неглубокими — война! Но тут он чувствовал больше, чем жалость, больше, чем горе. Все, что он ни делал до сих пор, все как–то примерялось на то, как посмотрит на это мама. Трудно было — вспоминалась мама. Больно было — ее имя было первым на устах. Страшно было — вспоминал маму, и страх прятался. Награду к груди прикрепляли — в уме мама, как она будет рада, что сына ее наградили!
Он сидел у могилы матери долго, пока инвалид не коснулся его плеча:
— Идемте!
Гаврилов встал. Он плохо слушал то, что говорил ему инвалид об ограде, памятнике и об уходе за могилой. Мысли о матери как–то слились с мыслями о дальнейшей судьбе. Правильно ли поступил он, отказавшись от работы в тресте по передвижке и разборке зданий? Директор треста шел на все: «Хочешь, посажу на кадры? Не нравится чиновничать — возьми под начало всю домкратную братию…» Даже комната была обещана.
Но, собственно, что же неправильного было в том, что он отказался и перешел в строительный трест? Соблазнился лучшими условиями? А где они, эти лучшие условия? На новом месте его взяли на курсы машинистов–экскаваторщиков и дали койку в общежитии за Крестьянской заставой.
Но зато он будет строить, а не передвигать старое с места на место! Разве не в этом он клялся Либуше на высоких холмах пражского Вышеграда? А потом, какие бы трудности ни встретились на его пути, он обязательно станет архитектором. Как? А очень просто: днем — работа, а вечером — учеба. Это, как говорил Морошка, «железно!»
Да, ради этого можно побыть чернорабочим даже в тресте по передвижке и разборке гор! Ради этого не грех было скрыть, что правая рука у него неполноценная. Ради этого можно пожить и в общежитии, а не соблазняться комнатой.
Инвалид спросил, есть ли у Гаврилова родные, которые могли бы ухаживать за могилой. Гаврилов сказал, что, кроме него, некому.
— Что ж, капитан, — вздохнул инвалид, — ты, наверно, такой же горемыка, как и я. Рука–то чего в перчатке? Оттуда принес такую? Мерзнет?
Гаврилов кивнул.
— А действует?
— Будет.
Инвалид покачал головой.
— А моя уволилась насовсем! Ну что ж, капитан, фронтовик фронтовику должен помочь. Вижу, ты еще не оклемался на гражданке–то… Могилку–то прибрать надо. Цветочков, березку посадить… Уютней будет мамаше!
— Что?
— Я говорю — уютней будет. Я, конечно, не верю, но тут всякий народ ходит. Говорят, что они слышат…
— Кто?
— Покойники–то! Слышат, значит, заботятся о них близкие иль нет.
— Слышат?
— Ну да! Видеть уж неспособные, а вот слышать, говорят, слышат… Я, конечное дело, считаю — чепуха это! От него, конечно, от покойника–то, ничего наверх, в жизню, не поступает. Но другие считают, что поступает, и разговаривают с ним, с покойным–то. Точно! Недавно хоронили тут одного. Видный из себя мужчина, положительный, мастер с шинного завода. Вдова так убивалась — того гляди рядом с покойником лягет. Еле удержали. А когда заземлили покойного, встала в ногах и, как живому, говорит: «Отец! Ты не скучай, я к тебе приду скоро. Вот Тоньку выдам и приду! А то она, дуреха, без меня жизню свою изгадит в одночасье!»
Мне поначалу страшно было, веришь ли, капитан. А потом обвык и не замечал вроде. А евреи, те берут своего служку, ну, который по–ихнему молится, и он все поет: вот, мол, к тебе дочь пришла, она делает тебе честь и внимание, живет она так–то и так–то и просит тебя, чтобы ты пожелал ей и ее деткам, то есть внукам своим, счастья… Фарсмагония какая–то!
— Как вы сказали?
— Фарсмагония, говорю… А вы, товарищ капитан, конечно, в эту штуку не верите. Я тоже не верю. Я ведь до войны строителем был. Каменщиком. Завод «Шарик» в Москве строил. Потом на жилищное строительство перешел, дома на улице Горького клал. А как руку потерял под этим самым, под Кюстерном… Может быть, слыхали?
— Кюстрин.
— Ну да! Я и говорю — Кюстерн… А теперь видишь, заведующий стал. Начальник. Могилы строю. Да я бы, может, и не пошел сюда, на эту должность, да ведь как оно случилось–то… Вот ты женат, капитан?
— Женат.
— Женка хорошая?
— Хорошая.
— А чего ж без нее приехал?
— Далеко она.
— Вы что, не московские?
— Я московский, а она… пражская, чешка.
— Это как же понять? На войне, что ли, познакомился иль…
— На войне.
— Так! Значит, живет далеко, а к сердцу близкая. А моя живет от меня близко, а от сердца далекая–далекая! С фронта вернулся с пустым рукавом — руку–то мою, как говорил тебе, закопали в Кюстерне. На Берлин мы шли…
— Мы тоже.
— Это в какой же армии?
— Рыбалко.
— Рыбалкины танкисты? А ведь мы с вами вместе шли. Интересно! И чего только на свете не бывает! Ну вот, вернулся я с фронта. Ехали домой эшелоном. Встречали нас с цветами, с музыкой… После митинга — на рысях домой. Жил я недалеко от метра «Дворец Советов», в Третьем Зачатьевском. Может, слыхал, это у Метростроевской улицы. Домик, конечно, скромный, двухэтажный. Комнатенка небольшая, но светленькая, уютная. Квартира дружная… Что тебе сказать? Как шел от метра до дому, как подымался на второй этаж — не чуял. А как поднялся, стою у двери и постучаться боюсь. В руке чемодан, за плечами «сидор» — подарки жене привез. Стою, значит, и думаю, как жена посмотрит на мой пустой рукав: на войну–то провожала целого, а вернулся не в комплекте… Ну что скажешь, дрожу как студень и в дверь боюсь постучать, будто на меня оттуда вода иль огонь хлынут. Стою и вдруг слышу за дверьми смех. Меня будто кнутом огрели. Открыл дверь: за столом женка и какой–то хлюст. Скажи, капитан, что бы ты на моем месте сделал?