Там, где престол сатаны. Том 2 - Александр Нежный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сергей Павлович молча кивал. Здесь так здесь. Однако даже если бы Иоанн погиб на Колыме или в каком-нибудь глухом углу России, изобильно окропленном мученической кровью, но еще не омытым слезами скорби, вины и покаяния, – последним его приютом так или иначе была бы русская земля, повсюду несчастная и повсюду родная. О, русская земля! Что за участь выпала тебе, страдалица милая, – принимать к себе на вечное упокоение сгинувших до срока и времени твоих сынов? Где, горькая, чада твои? Где, безутешная, излюбленные твои? Где, обездоленная, надежда твоя? Где, безгрешная, святые твои? Неужто по сю пору припадаешь ты к великому кресту и плачешь и рыдаешь у подножья его, провожая пропятое на нем твое будущее? Неужто нет тебе радости в новой жизни, пришедшей взамен истребленной? Неужто даже под снежным покровом ты не знаешь отдохновения, и в мучительных твоих снах невинные напрасно молят о справедливости, изнемогающие – о милосердии, томимые жаждой – о глотке воды и высохшие от голода – о куске хлеба? О чем перешептываются травы над твоими безымянными могилами? О чем глухой порой стонут деревья? О чем с угрюмой тоской кричит птица ночи – сова? О сострадании умоляют они, без которого тяжко жить и страшно умирать. О вечной памяти. О бесконечной любви.
Но бедная мать! Твои живые чужие твоим мертвым.
Вообразим, однако, что на этой поляне действительно совершилась казнь. Раннее утро вообразим с его свежестью и прохладой, хрустальными капельками росы на траве, косыми розовыми лучами восходящего солнца и стелющимися над старицами белесыми полосами тумана. Жизнь повсюду жительствует. Пробуя голоса, робко запели птицы. Щегол начал и оборвал свой звонкий псалом. Где-то в лугах, за рекой, громко и радостно проскрипел стряхнувший остатки сна коростель. Или вечером решили его убить, в час тихих сумерек, замолкшего леса и показавшегося на угасающем небе бледно-желтого, в светлой дымке, месяца? Не стрелять же средь бела дня. Гремят выстрелы. Подогнув колена, он медленно валится с пулей в груди. Тебе, Господи, последний поклон. Или же подходит сзади пьяный палач и почти в упор стреляет ему в затылок. Вот сюда. Сергей Павлович оторвал руку от ствола осинки и потрогал голову чуть ниже макушки. Как подкошенный, он падает на лице свое. Кровь хлещет на землю, оставляя на ней бурые, похожие на ржавчину следы. Весть о его кончине в тот же миг достигает Небес, где Вседержитель в глубокой печали оглаживает длинную, снежно-белую бороду, каковым жестом Он всякий раз выражает скорбь по насильно оборванной жизни одного из Его творений. В самом деле, разве не чувствует Иегова страданий невинных жертв злодейского произвола, которым поистине несть числа? Разве не передается Ему ужас, охватывающий приговоренного перед казнью? Разве слуху Его недоступно последнее рыдание и предсмертный душераздирающий вопль: Боже, Боже, отчего Ты меня оставил?! Холодным потом безмерного отчаяния разве не покрывается Его чело? Ибо Бог умирает с каждым агнцем своим – иначе какой бы это был Бог!
Сергей Павлович прижался щекой к осинке и, шепнув ей: «Прощай», кивнул Игнатию Тихоновичу и побрел назад.
5
По прошествии некоторого времени совершив обратный путь, причем Сергей Павлович то и дело понуждал себя сбавить шаг и ступать в ногу с утомившимся спутником, они оказались возле Никольской церкви, к негодованию московского гостя не только запертой на ключ, но еще и закрытой повисшим на дверях амбарным замком. А сами двери! Кому пришла в голову ущербная мысль выкрасить их в тюремный, темно-зеленый цвет! В радости духовной иду на встречу с Богом моим – но при виде мрачных врат поневоле огорчается сердце.
Все это доктор не преминул высказать старому сотниковскому жителю, словно именно он был повинен в пренебрежении законами пусть скромной, но всегда возвышенной красоты, которой отмечена даже самая малая церковь. Замóк же вообще противен самой природе церкви как устроения не только земного. Церковь уподобляют Небу на Земле, о чем, в частности, можно прочитать в книжечке под таким именно названием, будто бы принадлежащей перу убитого в прошлом году священника. Топором по прекрасной, умной, многознающей библейской голове. Сергей Павлович зябко передернул плечами. Ведь и его голову мог расколоть топором повстречавшийся ему на раскисшей лесной дороге чернобородый малый в красной лыжной шапочке. Бог отвел. Однако. Можно ли вообразить замóк на ведущих в небо вратах? Мыслимо ли такое в высшей степени несуразное происшествие, когда прибывшая в лучший мир во всех отношениях достойная душа вместо радостной встречи с апостолом Петром или с кем-то из его заместителей будет обречена в тоскливой неизвестности слоняться у наглухо закрытых ворот? Чтобы на дверях Царствия Небесного или какого-нибудь иного потустороннего ведомства красовалось нечто вроде этого безобразного черного замка – свят, свят, свят, отцы мои! Сон страшный.
Но и спустившись с небес на землю, мы и в нашей грешной юдоли без труда найдем учреждения, не смыкающие глаз в попечительстве о человеке. Что?! Не приводить в пример милицию? Не вспоминать презренных ментов? Бросьте ваше чистоплюйство, милостивый государь. Когда волею судьбы или, точнее сказать, рока вы окажетесь в лапах какого-нибудь отморозка со скверным запахом изо рта и подмышек, то не надо быть семи пядей во лбу, чтобы предугадать вопль, которым разродятся ваши в первый миг онемевшие от страха уста. «Милиция! – разнесется окрест. – Помогите!»
А также «Скорая помощь» с ее круглосуточным дозором, пожарная часть, денно и нощно хватающая за хвост красного петуха, жилищная контора, далеко за полночь по вашему истеричному звонку присылающая слесаря в грязных сапогах, не важно, что не вполне трезвого, зато с комком пакли в потрепанном чемоданчике, которую он, сопя и роняя пепел вонючей сигареты, то ли «Примы», то ли «Памира», накручивает на резьбу вентиля и с глубоким вздохом зиждителя мира объявляет: «Ну… бля… порядок». Не спят часовые ночи. Таксисты, как несытые волки, бороздят опустевшие улицы. Жрицы любви прохаживаются, страшные, будто смертный грех, каковой, собственно, они олицетворяют. Провизор дежурной аптеки, полная, лет тридцати пяти, с заметными черными усиками, пухлыми пальчиками берет рецепт с пометкой «Zito!» и, позевывая, удаляется готовить лекарство. Машинисты ведут поезда, тоскливым их воем тревожа тяжелый сон великих русских равнин. На дверях внешней жизни нет замкóв. Но почему, будто ливнем в чистом поле, вдруг застигнутый мучительной смутой и вступивший в противоречие с самим собой и Богом человек не может рассчитывать на незамедлительную помощь искушенного в духовном травматизме пастыря? Если его в полночный час, как беспощадная астма, душит чувство собственной глубокой греховности? Если вбитый в потолок крюк для люстры, словно магнитом, тянет привязать к нему веревку с петлей? Если открытое окно сулит окончательное избавление от угасшей любви, несбывшихся надежд и бесплодных ожиданий, помноженных на беспросветную тоску? Кто убережет, Господи, раба Твоего от последнего шага? Боже, спаси и сохрани. Исповедаться! Излить душу! Выплакаться! Скажи, милосердный прохожий, точно ли ведет к храму эта улица? Ибо теперь лишь покаянием спасусь. Но что открывается затуманенному взору? Не морок ли? Не бред ли помраченного сознания? Не злая ли шутка извечного врага? Темные окна. Замок на дверях. Свечи погашены. Небо закрыто. Отворите! Или ранним утром на ступенях храма найдете, равнодушные попы, подкидыша – едва живую человеческую душу.
– Ну-ну, – отозвался утомленный долгим путешествием летописец. – Эк вас… Целый роман. Да тут дом священника в двух шагах… отца Дмитрия. Он человек добрый, он и ночью примет… Если, конечно… – хотел было отделаться туманным намеком Игнатий Тихонович, но затем неведомо по каким причинам решил открыть московскому гостю всю правду. – Скажем так: бывают приступы русской болезни. А тут еще и жена с детьми не едет. Тоска! Он академию, между прочим, кончил, чего только не знает, даже древнегреческий и этот… еврейский и тоже древний… иврит! латынь, само собой, а его к нам… Смиряться. А вон и дом. В одной половине отец Дмитрий, а через стенку, в другой – Смирнов Иван Егорович. – Бывший учитель бросил испытующий взгляд на доктора Боголюбова. – Тот самый. Иван Егорович в нашей церкви вроде старосты.
– Вот как! – недобро усмехнулся Сергей Павлович. – По нынешним временам, впрочем, ничего удивительного. Крест на груди вместо красной книжечки у сердца – вот и вся перемена. Вино, правда, прокисшее, да и меха не худо бы подлатать.
Со всей возможной в его состоянии твердостью слабым голосом возразил Игнатий Тихонович, что в данном случае имеет место искреннее раскаяние в грехах молодости и смиренное ожидание своей загробной участи. С последними словами он толкнул скрипучую калитку и указал на левое крыльцо. Сюда. Искупление, бормотал Сергей Павлович, поднимаясь по ступенькам и вступая в затхлую прихожую, где на протянутой из угла в угол веревке висел стираный и еще влажный подрясник. Подлежит ли искуплению невинная кровь? Неведомо. И отчего бы не вывесить постирушку на улицу, под жаркое солнце? Непонятно.