В спорах о России: А. Н. Островский: Статьи, исследования - Татьяна Москвина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тема обличения суеверий не нова в русской драматургии. Еще Екатерина Вторая в пьесе «О время!» высмеивала русское суеверие в лице госпожи Ханжахиной. Та утверждала: «Сегодня ведь понедельник, да к тому ж и первое число месяца, а я ничего в такие дни никогда не начинаю. Примета худа! Много образцов бывало, да и покойный муж меня утвердил в этом; за десять лет до своей смерти – помяни его, Господи! – предсказал однажды в понедельник, что он умрет. А то и сбылось»[87]. Но просветительский взгляд Екатерины лишь отчасти совпадает с отношением Островского к суеверию. Он посмеивается над ним, но не высмеивает. В течение пьесы «О время!» нет никаких подтверждений верованиям госпожи Ханжахиной, а вот Настасья Панкратьевна верила в тяжелый понедельник неспроста: и впрямь семейству была неприятность, о которой и написана пьеса.
Понедельник, день Луны, всеми астрологическими книгами считается за нелегкий, а желающие могут открыть «Российскую газету» от 5 января 1995 года и прочесть информационное сообщение о статистическом исследовании, проведенном во Франции: оказалось, что наибольшее число травм, чрезвычайных происшествий, самоубийств и т. п. случается… по понедельникам. С чем имеем честь поздравить Настасью Панкратьевну, которая упала бы в обморок от слова «статистика», поскольку тряслась в ужасе еще от «жупела». В отношении Островского к судьбе и суеверию не все рационально, внятно, выговорено, просвечено до дна. Да, судьба и суеверие – удел неразумных. Но разумна ли земная жизнь?
Примета насчет «тяжелого понедельника», даже если она суть осколок некоего древнего знания и может быть прояснена разумом, человеку, верующему во Христа ли, в прогресс ли человечества, – в общем, ни к чему. Но, отметая почтительные ритуальные жесты хаосу, такой человек остается с ним один на один. Такой битвы одинокому рядовому индивиду не выдержать.
Остался один на один с хаосом герой «Доходного места» Жадов. Это с виду кажется, что житье-бытье чиновничьего мира упорядоченное, основательное. На самом деле жизнь, построенная на плутовстве и обмане, – беззаконная, распутная, хаотическая. Недаром излюбленное место чиновников – трактир (пьянство и распутство – детища хаоса), где непьющий Жадов, поддавшись напору хаоса, запивает горькую…
Ни о какой судьбе речи не ведется ни в «Семейной картине», ни в «Свои люди – сочтемся!», тем более в пьесах о Божьей милости к хорошим людям, знающим, что бедность не порок. Там речь о порядке, о следовании ясным законам, старинным законам. Родители отвечают за детей перед Богом и обязаны разумно распорядиться их жизнью. Это веление Домостроя, почитавшегося в славянофильских кругах за образ старинной правды. Однако эта «старина» – молода-зелена, она – юное нововведение перед лицом куда более древних понятий, рожденных куда более старыми верами и поверьями.
Было ли в пантеоне славянских языческих богов место для судьбы? Крупный исследователь славянского язычества Б. А. Рыбаков считает, что было. «В классической мифологии богинями, которые сочетали бы покровительство изобилию с влиянием на случайности человеческой судьбы, были греческая Тихэ и римская Фортуна. Атрибутом обеих богинь был рог изобилия, связывавший отвлеченное понятие счастливой, удачной судьбы с конкретным земным понятием обилия продовольствия. Такой, судя по всему, была и славянская Макошь»[88]. Правда, некоторые другие исследователи считают, что, напротив, «до греческого воздействия славяне не имели культа судьбы»[89], но это кажется маловероятным. У народа, живущего земледелием и охотой, не может не возникнуть образ бога, занятого прихотливым распределением земных благ, бога счастья и удачи. Другое дело, что под греческим влиянием образ этого бога стал более четким, а впоследствии все племенные и национальные боги судеб слились в общий образ, зажив под единым именем Фортуны.
Скажем прямо, Тот, Кто превращал воду в вино, кормил пятью хлебами тысячи людей и предлагал уподобиться птицам небесным, никогда не был занят проблемами «обилия продовольствия», отвергал всякую власть случая и судьбы над человеческой жизнью, над жизнью того, кто отдался воле Отца Небесного и верует, что без этой воли с головы не упадает и единый волос. Но в земной жизни вода остается водою, хлеб добывается в поте лица, если не «грехом Иуды», а те, кто уподобляются птицам небесным, живут в нужде и страданиях.
Беда Жадова в том, что он, с христианской отвагой презирая земные блага и «обилие продовольствия», полюбил – то есть отдался на волю древних богов – ту, что скорее признает над собою власть Макоши-Фортуны, чем Отца Небесного. И все-таки после кратковременного падения герой «Доходного места» выходит победителем. То ли свергнутые древние боги ожесточились в новейшие времена, то ли по их, и всегда бывшему таким, капризному нраву, но наказание падает на верных слуг Фортуны Вышневского и Юсова, на Белогубова и Юленьку, на всех, кто так величался своим благополучием и своим умением жить. В финале пьесы Жадов вместо гордости проявляет смирение и, что существенно, – двойное смирение. Он покоряется и судьбе, и Богу. «Если судьба приведет есть один черный хлеб – буду есть один черный хлеб. ‹…› Одного утешения буду просить я у Бога, одной награды буду ждать. ‹…› Я буду ждать того времени, когда взяточник будет бояться суда общественного больше, чем уголовного», – Жадов собирается, таким образом, ждать времени, когда изменятся общие понятия о Боге.
Явление в творчестве Островского вслед за жителями «Доходного места» героического служителя судьбы – Миши Бальзаминова – выглядит закономерным. До «Грозы» написана одна пьеса будущего цикла, где царство судьбы еще слегка ограничено и обуздано моральной рассудительностью заезжего купца Неуеденова. «Словно перо само вывело Островского, – пишет изучавший трилогию Е. С. Калмановский, – по привычке, к такому итогу, к Неуеденову, к здоровой купеческой морали. Потому завершение первой комедии не кажется ни ярким, ни даже сколько-нибудь обязательным соответственно пестротканым прочим сценам»[90].
Бальзаминов – тоже чиновник, но вовсе крошечный и совершенно беззащитный. Маменька и не думает устраивать участь сына по заветам Домостроя, а разделяет его философию и ждет счастья. Смиренно и кротко ходит каждый день Бальзаминов по Замоскворечью, перед лицом судьбы, лицом хаоса, стараясь обратить на себя их милостивое внимание. В этом абсолютном смирении и самоумалении человека перед высшими силами заключено нечто прямо-таки обезоруживающее, обескураживающее, даже героическое. В отличие от тайных язычников – служителей судьбы, прикрывающихся «Богом», в «Бедной невесте» и «Доходном месте», Бальзаминов всуе Господа не поминает, не освящает его именем своим. Никак себя с ним не сопоставляет, не связывает, ничего не просит. «Умишком-то его очень Бог обидел», – считает маменька, однако никакой ответной обиды Бальзаминов на Бога не держит.
Образуется целая вольная область эдакого «Божьего попущения»; что возьмешь с кроткого жителя Святой Руси, который всего только и знает, что «зимой очень весело на Святках и Масленице». Строгое осуждение Бальзаминова домостроевской моралью кажется неуместным: раз уж заведена такая область «Божьего попущения», раз Бог ее допустил быть, к чему судить ее по суровым правилам окостеневшей, застывшей морали. Да и вообще, «где больше строгости, там и греха больше», как скажет ключница Гавриловна в пьесе «Воспитанница» (1858). Жители маленькой вольной области «Божьего попущения» куда счастливее всех персонажей, населяющих усадьбу помещицы Уланбековой. У них есть великий дар – свободная воля. И пусть их жизнь неразумна и, значит, по сути, является анархической, это куда лучше «крепости».
«Воспитанница» – единственная пьеса Островского о крепостном праве (в «Воеводе» это одна из тем, не главная). В статье Н. А. Добролюбова «Луч света в темном царстве» находим такое суждение об анархии и законности: «Это (жизнь города Калинова. – Т. М.) не анархия, но нечто еще гораздо худшее. ‹…› В анархии так уж и нет никакого начала: всяк молодец на свой образец, никто никому не указ ‹…› Но вообразите – это самое анархическое общество разделилось на две части: одна оставила за собою право озорничать и не знать никакого закона, а другая принуждена признавать законом всякую претензию первой и безропотно сносить все ее капризы, все безобразия»[91].
Добролюбов с помощью Островского выражал свое отношение к русской государственности, бесконечно, по его мнению, озорничающей над безответным обществом.
Однако, мне кажется, сочетание «крепости» и «анархии» было более сложносочиненным. Усиливая крепостное право, русская государственность надеялась полностью подчинить и обустроить русскую анархию, вольницу, беззаконие. Огнем и мечом выстраивалась та «лестница в небо», о которой повествует воевода Нечай Шалыгин: