Из Африки - Карен Бликсен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Главным символом цивилизации для них были старые немецкие часы с кукушкой на стене столовой. Часы на африканских нагорьях являются предметом роскоши. Время здесь можно круглый год определять по положению солнца, к поезду спешить не приходится, а жизнь на ферме можно полностью приспособить к своим желаниям, поэтому надобность в часах пропадает. Но мои часы были сделаны мастерски. Кукушка выскакивала из своего домика раз в час, чтобы, высунувшись из куста роз, ясным и нахальным голоском оповестить о текущем времени. Фермерской детворе ее появление всякий раз доставляло огромную радость. Они точно определяли по солнцу, когда состоится ее полуденный выход, и уже без четверти двенадцать сходились к дому со всех сторон, гоня перед собой коз, которых не смели предоставить самим себе. Головы детей и коз показывались и исчезали в кустах и в высокой траве, подобно головам лягушек в пруду.
Потом, оставив коз на лужайке, они, бесшумно ступая босыми ногами, входили в дом. Самым старшим было лет десять, самым младшим — года два. Они прекрасно себя вели и придерживались некоего церемониала, сложившегося в ходе предыдущих визитов: они могли свободно перемещаться по дому, если ничего не трогали, не садились и не открывали ртов, пока к ним не обратятся.
Когда из часов выпрыгивала кукушка, они дружно издавали негромкий восторженный смешок. Бывало, что какой-нибудь совсем уж малолетний пастушок, еще не несущий ответственности за коз, возвращался в дом самостоятельно ранним утром, чтобы долго молча стоять перед безмолвными часами, потом разразиться на языке кикуйю признанием в любви к ней и важно покинуть дом. Мои бои смеялись над мальчишками; они поведали мне, что те в своем невежестве принимают кукушку за живое существо.
Теперь сами слуги оказались так же заворожены моей пишущей машинкой. Каманте мог простоять у стены целый вечерний час, стреляя глазами, словно ему хотелось разобраться в устройстве машинки, раскрутить ее и унести с собой, чтобы потом снова собрать.
Однажды вечером я, оторвавшись от бумаги, встретила проницательный взгляд его внимательных глаз. Спустя мгновение он заговорил.
— Мсабу, — молвил он, — ты сама веришь, что можешь написать книгу?
Я ответила, что не знаю.
Чтобы правильно представить себе беседу с Каманте, надо помнить, что после каждой его реплики следовала продолжительная многозначительная пауза сознающего свою ответственность человека. Все африканцы — большие мастера в искусстве пауз, поэтому беседа с ними всегда выглядит многообещающе.
Выдержав длительную паузу, Каманте признался:
— Я не верю.
Мне больше не с кем было обсуждать свою книгу; отложив бумагу, я спросила, чем вызвано его неверие. Как оказалось, он заранее настроился на этот разговор и должным образом приготовился. Из-за его спины появилась книга — не что-нибудь, а «Одиссея», — которую он положил передо мной на стол.
— Смотри, мсабу, — начал он, — вот хорошая книга. Она с начала до конца удерживается вместе. Даже если поднять ее и встряхнуть, она не развалится. Ее написал очень умный человек. А ты, — продолжал он со смесью презрения и дружеского участия, — пишешь кусочки. Когда бои забывают закрыть дверь, кусочки разлетаются, падают на пол, и ты сердишься. Хорошей книгой этому не стать.
Я объяснила ему, что в Европе смогут все это склеить.
— Твоя книга будет такой же тяжелой, как эта? — осведомился Каманте, взвешивая «Одиссею».
Видя мои колебания, он подал мне книгу, чтобы я могла взвесить ее сама.
— Нет, — сказала я, — не такой, но ты ведь знаешь, что в библиотеке есть и другие книги, легче этой.
— И такой твердой?
Я ответила, что сделать книгу твердой — дорогое удовольствие. Он немного постоял молча, после чего дал понять, что возлагает на мое творчество большие надежды и даже не испытывает больше сомнений: поднял с пола листочки и положил их на стол. После этого он не удалился, а остался стоять у стола. Через некоторое время последовал новый вопрос:
— Мсабу, что есть в книгах?
Я ответила ему примером из «Одиссеи» — историей главного героя и Полифема, которого Одиссей напоил и ослепил, после чего спасся, привязавшись к брюху барана.
Каманте выслушал меня с большим интересом и высказал предположение, что этот баран принадлежал к той же породе, что овцы мистера Лонга из Элментаиты, которых он видел на выставке скота в Найроби. Потом он вернулся к Полифему и спросил, был ли тот чернокожим, как кикуйю. Получив от меня отрицательный ответ, он поинтересовался, принадлежал ли Одиссей к моему племени или семейству.
— Ты говоришь, что он назвал себя «Никто». Как это будет на его языке?
— «Оутис». На его языке это означает «Никто».
— Тебе обязательно писать о том же? — спросил он.
— Нет, — ответила я, — писать можно о чем угодно. Я могла бы написать о тебе.
Каманте, до этого разговаривавший со мной совершенно откровенно, опять замкнулся; оглядев себя, он тихо спросил, о какой его части я стану писать.
— О том времени, когда ты болел и бродил с козами по саванне. О чем ты тогда думал?
Он оглядел комнату, подумал и ответил неопределенно:
— Sijui (не знаю).
— Тебе было страшно?
Помолчав, он твердо сказал:
— Да. Все мальчики иногда боятся в саванне.
— Чего они там боятся?
Каманте долго молчал, потом поднял на меня глаза и со значением ответил:
— Оутиса. Мальчики боятся в саванне Оутиса.
Через несколько дней я слышала, как Каманте втолковывал другим слугам, что в Европе книгу, которую я пишу, могли бы склеить, но что сделать ее такой же твердой, как «Одиссея», снова извлеченная по этому случаю на свет, страшно дорого. Лично ему глубоко сомнительно, что ее смогут сделать такой же синей.
У Каманте был еще один, совершенно особый талант, пригодившийся ему у меня в доме. Я убеждена, что он умел проливать слезы по желанию.
Когда я по-настоящему сердилась на него и отчитывала, он сначала стоял передо мной навытяжку, глядя мне прямо в лицо с той глубокой скорбью, которую иногда умеют изобразить африканцы. Потом его глаза набухали и наполнялись горючими слезами, которые одна за другой начинали сползать по щекам. Я знала, что это крокодиловы слезы чистой воды, и будь на его месте кто-то другой, бровью не повела бы, но Каманте был особенным экземпляром. По такому случаю его плоское деревянное лицо принимало выражение, свидетельствующее о полном уходе в себя и неизбывном одиночестве, от которого он страдал столько лет.
Такие же тяжкие слезы он проливал, должно быть, в детстве, когда пас на равнине овец. Мне делалось от этих слез не по себе; в их свете прегрешения, за которые я его клеймила, меркли, и я теряла желание их вспоминать. Они полностью меня деморализовывали. Однако я остаюсь при убеждении, что взаимопонимание, существовавшее между нами, помогало Каманте почувствовать, что я не принимаю его слезы за чистую монету. Для него самого они были, скорее всего, церемонией, адресованной небесным силам, нежели попыткой ввести меня в заблуждение.