Нежеланное путешествие в Сибирь - Андрей Амальрик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я походил немного, потом снял ботинки, расстелил плащ, лег на нары и хотел уснуть, подложив под голову свитер. Но в одной рубашке было очень холодно, сначала я надел свитер, а потом и плащ. Подложив под голову руку, я постепенно задремал. Проснулся я от страшного холода. Пришлось делать зарядку, чтобы согреться, надеть ботинки и свернуться наподобие собаки или кошки, чтобы как-то уснуть. Оказывается, в эту ночь, с 14 на 15 мая, ударили холода, температура упала чуть ли не до 0 °C и держалась ночами целую неделю, а в камерах не топили, так что пришлось мне плохо, я начал кашлять, ныла спина, а через несколько дней стала бить легкая дрожь. Утром часов в 6, я почувствовал, как кто-то моет пол и нары, задевая меня мокрой тряпкой, но мне как можно дольше не хотелось вставать, чтобы сократить время тюремной жизни хотя бы за счет сна. Поэтому я проспал утренний чай, и дежуривший в коридоре старшина, уже новый, на мой вопрос о завтраке предложил ждать до обеда. Есть я, впрочем, не очень хотел. Я попросил выпустить меня в уборную. Уборная оказалась просторной, там же был умывальник, висело грязное полотенце и лежала мыльница, но без мыла. Когда дня через три делал обход санитарный врач, положили мыло и повесили новое полотенце, но после его ухода опять все убрали, видимо, до следующей проверки. Не было не только туалетной бумаги, но даже каких-нибудь газетных обрывков. Я сказал об этом старшине, высунув голову в коридор, и тот, ворча, что ему на «тунеядцев» бумаги не напастись, дал мне все же обрывок газеты. И в дальнейшем старшины всегда мне давали клочки бумаги, правда, ворча при этом, но скорее из чувства служебного долга, чем из-за действительного раздражения от моих непомерных претензий. С дежурными по КПЗ у меня вообще сложились хорошие отношения; дежурили преимущественно пожилые старшины, которые почему-то называли меня «идейным тунеядцем» и видя, что в подобном месте я впервые, но веду себя спокойно, старались облегчить немного мое положение: приносили мне почитать газеты, давали сахару больше, чем положено по норме, и ругали моих соседей, которые, как я сказал, донесли на меня.
Вернувшись в камеру, я стал читать надписи, нацарапанные на нарах, на стенах и на подоконнике. По большей части это были обращения к матери, жене или детям; обычно они кончались словами: прощайте, родные, на три года или на пять лет и т. п. Или же восклицания вроде: опять 206-я статья! Прощайте, родные и т. д. Какая-то девушка обращалась со словами любви к Ахмеду, говоря: когда ты вернешься из Каира, меня уже не будет в Москве и мы никогда больше не увидимся. Эта надпись была сделана карандашом на стене у двери рядом с обещанием какого-то «лорда» скоро вернуться и заняться прежним делом.
Часов около двенадцати дверь камеры неожиданно распахнулась, вошел молоденький милиционер и торжественно провозгласил: «Прокурор!» — наподобие дворецкого, объявляющего приход важного гостя. Быстрыми шагами, глядя в землю, вошел прокурор, мало похожий на того, с кем я разговаривал вчера. С пепельными растрепанными волосами и в поношенной одежде, он скорее напоминал старого опустившегося интеллигента.
— В чем обвиняетесь? — спросил он меня.
— Тунеядец.
— Суд разберет, — сказал прокурор, все так же глядя в землю, и спросил. — Жалоб нет?
— Нет, — ответил я, и прокурор так же быстро вышел, как и появился. Потом я слышал, как в коридоре несколько раз склонялась моя фамилия, и за прокурором захлопнулась наружная дверь.
Часа через полтора, наконец, привезли обед. Обед привозили из ближайшей столовой. Состоял он из полной миски супа на первое и довольно тощей котлетки с картошкой на второе. Картошки и черного хлеба давали, впрочем, вдоволь. Суп был каждый день разный, хотя и сохранял нечто общее, присущее всем супам в дешевых столовых, картошка иногда заменялась вареной крупой, но котлетка оставалась неизменной. На ужин давали чай и два куска сахару. Чай кипятили в баке тут же часам к семи вечера, и с этих пор его можно было просить сколько угодно до 10-ти, пока он не остывал. Утром тоже давали чай с хлебом, но без сахара. Как я уже говорил, мне иногда давали сахару больше нормы, а один день мне даже досталось целых шесть кусков. Кормили здесь из расчета 39 копеек в день на человека, что было самой высокой тюремной нормой из всех, что мне пришлось потом узнать. Голода я не чувствовал, но когда однажды старшина пригласил меня, вопреки правилам, в соседнюю камеру, где двое подследственных, по виду похожих на прорабов, угостили меня сахаром, колбасой и белым хлебом, я с жадностью набросился на белый хлеб и съел сразу почти половину батона. Прорабы покачали головами и сказали, что они кормили бы меня вволю, но уж и поработать бы мне у них пришлось. Видимо, жалостливый старшина описал им меня, как «идейного тунеядца», который нигде не работает, но уж зато и есть не привык. Я и правда первый день почти не мог есть, похлебал только немного супу и с трудом съел котлетку, оставив всю картошку, чем удивил старшину, зато в остальные дни уже ждал обеда с нетерпением.
Прошло немного времени после обеда, и дверь камеры вновь отворилась. Я увидел своего старого приятеля Киселева и дежурного милицейского офицера, который предложил мне выходить. В дежурной части нас ждали еще двое: один в штатском и второй, толстяк в милицейской форме. Киселев взял у дежурного по отделению мои ключи, и я понял, что предстоит обыск.
Когда мы садились в фургон, я спросил у Киселева, из КГБ ли штатский. «Нет, это наш старый сотрудник», — недовольно ответил Киселев. Действительно, как я узнал потом, это был старший оперуполномоченный угрозыска капитан милиции Бушмакин.
Когда мы приехали ко мне на Суворовский бульвар, Киселев спросил, согласен ли я пригласить понятыми соседей. Я категорически отказался. Тогда Киселев сказал, что сбегает за дворником, и быстро привел двух каких-то женщин, одна из них оказалась техником-смотрителем, другая тоже выполняла какие-то мелкие служебные функции. Обе почтительно поздоровались со мной, сказав: «Здравствуйте, товарищ Альмарик». Одна тут же напомнила, что несколько лет назад я постоянно задерживал квартирную плату, а другая, увидев, что у одной из стен снят плинтус, вскричала: «Смотрите, раньше этого не было!»
— А вы здесь разве раньше были? — спросил Бушмакин.
— А как же, мы сюда часто заходили, — ответили обе.
Я их, правда, не очень помнил, но, вероятно, они действительно заходили напоминать о квартирной плате или еще с каким-нибудь подобным делом. «Мы вас всегда вежливо просили, чтобы вы не задерживали квартплату», — повторяли они потом еще несколько раз, ставя, как я понял, вежливый тон себе в большую заслугу. Что же касается плинтусов, то Бушмакин, которому мерещился уже тайник, пообещал снять пол.
Прежде всего Бушмакин достал из портфеля и предъявил мне ордер на обыск, заверенный прокурором. Насколько я помню, там было сказано, что капитан Козлов находит нужным, чтобы капитан Бушмакин произвел обыск (выемку) у гражданина Амальрика на предмет «обнаружения и изъятия вещей, приобретенных на нетрудовые доходы». Как разъяснили Бушмакин и Киселев, им велено обнаруживать и изымать «абстрактные картины». Слово «абстрактный», или, как они произносили и писали, «обстрактный», очень им нравилось своей малопонятностью и многозначительностью и, как малопонятное слово, приобретало в их устах зловещий смысл. Однако Бушмакин начал с того, что спросил, есть ли у меня валюта, и на мой отрицательный ответ сказал: «Если все же есть, отдайте сразу, а не то будет хуже». После этого он приступил к обыску.
Начали с моего письменного стола. Тут Бушмакин был очень поражен моей, как он выразился, ученостью. Обнаружились мои старые записи лекций по теории алгоритмов, которые я когда-то слушал, латинские и древнегреческие упражнения, конспекты книг по истории, языкознанию, философии, этнографии, переводы с немецкого. Разбирая эту груду тетрадей и бумажек, говорящую скорее о моих благих начинаниях, чем о действительных знаниях, Бушмакин все время грустно и недоуменно спрашивал меня, как же я попал теперь в такое положение: «ведь вы могли бы учить наших детей» — все время повторял он. Вообще его отношение ко мне несколько изменилось, и видно было, что он чувствует даже некоторую неловкость, копаясь в вещах, с точки зрения милицейского работника совсем не криминальных. Когда он нашел там же в столе мои пьесы, он опять заговорил, почему же я не «кричал» об этом, ведь писать пьесы — это тоже работа, какой же я тунеядец, не сразу же делаются признанными писателями. Тут же, или уже при составлении протокола, потому что он несколько раз к этому возвращался, он рассказал, как еще в сороковых годах, когда он работал на Петровке, он забрал какую-то старуху-«чердачницу» (что такое «чердачники», я еще скажу), а с ней груду исписанной бумаги. Начальник угрозыска очень кричал на него, зачем он навез столько хламу, в котором все равно некогда разбираться, и велел отослать всю старухину писанину в Союз писателей, якобы на экспертизу. Каково же было его удивление, когда там все это разобрали со старухой и даже издали книжку, так что «чердачница», вместо того, чтобы попасть за решетку, чуть ли не была принята в Союз. Я, правда, мало надеялся, что и со мной может произойти такая история, и, как увидим, имел все основания не «кричать» о моих пьесах, а наоборот, умалчивать о них. Уйдя в конце февраля из дома, я захватил окончательные варианты пьес с собой, но потом привез их назад, потому что постоянно работал над ними. Я не могу с уверенностью сказать, имел ли Бушмакин заранее указание изымать мои пьесы, во всяком случае он отобрал по нескольку экземпляров четырех пьес и сборника моих стихов «Шествие времен года». Он нашел еще пачку стихов, но я сказал, что это мои детские и юношеские — так оно и было — и он их не тронул. Также не тронул он и мою большую историческую работу «Норманны и Киевская Русь», но забрал тетрадь с автобиографией Зверева и ее машинописный текст. Курьезно, но один из ящиков стола, не в тумбе, а прямо под верхней доской, он вовсе не заметил и не обыскал; там ничего, впрочем, криминального не было: были материалы для статьи о русской живописи, которую я хотел писать, и разные письма. Вообще обыск велся очень небрежно, ибо то, что хотели найти, а именно картины, было на виду; кроме того, Бушмакин был действительно милицейским работником, привыкшим делать обыски у воров, и такое обилие рукописей и книг его слегка утомило. Книги он вообще едва только просмотрел по корешкам, а в комнате отца вовсе не смотрел, но никаких книг, изданных за рубежом, у меня и не было, за исключением книг по искусству. Во время обыска стола я случайно нашел характеристику, выданную мне с последнего места работы, прямо противоположную той, что была дана там же по требованию милиции; насколько по той характеристике я был плох, настолько по этой, подписанной тем же директором издательства Смирновым всего на полгода раньше, я был хорош. Я захватил ее с собой и сдал на хранение дежурному к прочим своим вещам, чтобы впоследствии приобщить ее к делу.