Печали американца - Сири Хустведт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Мы двигались от одного врача-специалиста к другому, словно на конвейере. Последним рубежом, который оставалось преодолеть, был осмотр психиатра.
— Девушка есть? — спросил врач, на что я, спасибо Маргарет, ответил уверенным «да», и он махнул рукой — дескать, свободен.
Таков наш чисто профессиональный подход: закрывать глаза на что угодно, но любого гомика, как дурную траву, с поля вон. Ларсу Давидсену исполнилось девятнадцать. Неизвестно, чем там у них кончилось дело с Лизой, но Маргарет Льен была его единственной подружкой. Перед первым в жизни отъездом из Миннесоты он зашел к ней проститься. Она жила в общежитии колледжа Мартина Лютера.
Я ни словом не обмолвился о том душевном раздрае, в котором пребывал. Мы просто болтали ни о чем. Но если у меня все-таки есть какое-то подобие души, голос Маргарет в тот вечер непременно будет его частью.
Когда я спросил Ингу о статье, она сказала, что никакой статьи в «Подноготной Готэм-сити» не появилось и есть надежда, что все так и завянет.
— У меня такое ощущение, что, раз никаких жареных фактов им накопать не удалось, а на то, что я могла бы рассказать о моей книге, им плевать, то материал не пойдет. Кому все это интересно? Хотя, как это ни смешно, я-то писала именно о том, как наши ощущения перерабатываются в истории, у которых есть завязка, кульминация и финал, ведь отрывочные воспоминания обретают связность, лишь когда получают вербальное воплощение. Время — категория языковая, грамматико-синтаксическая. Но моей интервьюерше все это безразлично, ее не волнуют вопросы сознания и реальности, и философия ее не занимает ни на йоту. И ведь все они искренне верят, что способны докопаться до правды, до объективной реальности, важно только посмотреть на ситуацию с обеих сторон. Можно подумать, все в мире имеет две стороны! А тем временем «реальность» в Америке приобретает все более статусно-коммерческий характер. Вся эта правда без прикрас, публичные исповеди, реалити-шоу на телевидении, все эти «реальные люди в реальных обстоятельствах», все эти свадьбы-разводы знаменитостей на глазах у восхищенной общественности, все эти покаянные рассказы о вредных привычках, публичное унижение как форма развлечения широких масс — как публичная казнь, только в современных условиях — давно превратились в фетиш. Все на потребу толпе праздношатающихся зевак.
Произнеся эту тираду, Инга помолчала, а потом вдруг спросила:
— Знаешь, про кого я вдруг подумала?
— В этой связи? Про кого?
— Помнишь Карлу Скреттльберг?
— Которая изводила тебя в шестом классе?
Инга кивнула:
— Я до сих пор не могу вспоминать об этом без дрожи. Она же всех против меня настроила. Весь класс объявил мне бойкот, если кто-то и отрывал рот, то лишь для того, чтобы сказать мне очередную гадость. А за что, я до сих пор не понимаю, я ведь никому не делала ничего плохого. И тем не менее эти месяцы мучений как-то стерлись из памяти. Я вижу не единое целое, а фрагменты, какие-то помещения в здании школы, где, наверное, меня обидели особенно сильно: лестничная площадка, коридор, класс, моя парта, школьный двор с нарисованными мелом на асфальте четырьмя квадратами для игры в мяч. Все пропитано болью, словно я там слезами вымыла каждый квадратный сантиметр. Я могу начать про все это рассказывать, и каждое слово будет чистой правдой, но разве подобную реконструкцию прошлого можно считать реальностью? Разве тут можно говорить о какой-то достоверности?
— Нет, конечно, но для тебя сегодняшней все будет достоверно.
— Когда что-то подобное случилось с Соней, я чуть с ума не сошла.
— Но сейчас-то все уже позади, и у тебя и у нее.
— Спасибо новой школе. Я тогда как заново родилась. И Соня говорила про это буквально теми же словами: «Еще вчера об тебя ноги вытирали, а сегодня ты вдруг такой же человек, как и все».
— Как у нее дела?
— Все та же маниакальная страсть к порядку.
— А кошмары по ночам?
— Полегче.
Инга сглотнула и продолжала:
— Ты же ее знаешь, про отца она почти не говорит. Меня это пугает. Но стихи пишет, и много.
— Почитать дает?
— Когда как. Стихи изрядные, хотя и страшноватые.
— Так ведь и отрочество — пора страшноватая.
Инга улыбнулась:
— Я иногда думаю, что бы из нее получилось, не будь одиннадцатого сентября.
Я вспомнил, как утром того дня пошел в неотложку. Как врач, я хотел быть полезным. Количество жертв исчислялось такими цифрами, что нью-йоркские больницы вряд ли были бы в состоянии оказать помощь всем. Даже воспоминание причиняло боль.
— У тебя в книге об этом замечательно написано, — сказал я сестре. — Самые, наверное, запоминающиеся страницы.
Одна из глав Ингиной книги, называвшейся «Американская реальность: анализ культурной паранойи», рассказывала об освещении событий одиннадцатого сентября в средствах массовой информации и о том глянце героического эпоса, коим почти мгновенно обросло описание трагедии. Инга упоминала кинематографические приемы, использовавшиеся в телерепортажах, когда кадры с пожарными шли с музыкальным сопровождением на фоне развевающегося американского флага. Она говорила об эффектных образах, о велеречивых заявлениях, провозглашавших, что не время теперь ерничать, тогда как число поводов для мрачного ерничанья не иссякало, а, напротив, плодилось почкованием. Она писала о скандирующих толпах в разных уголках земного шара, порождавших доморощенные мифы о мученическом героизме, причем героизме такого накала, что сострадать просто не получалось. И в противовес этим растиражированным кадрам и мертвым словам шел ее собственный рассказ об этом дне, шел сохранившимися в памяти фрагментами. По радио передали, что самолет врезался в одну из башен-близнецов. Всемирный торговый центр находился в восьми кварталах от их с Соней дома. Инга решила сходить за Соней в школу, и второй самолет прямо у нее на глазах протаранил уцелевшую башню. Не отдавая себе отчета в том, что происходит, она бросилась бежать, продираясь сквозь хлынувшую ей навстречу толпу. Она примчалась к Сониной школе, но на входе стояла охрана, никого не пускавшая внутрь. Туда рвалась еще одна женщина, голос которой напоминал пронзительное кошачье мяуканье. Инга запомнила ее искаженный гримасой рот, брызги слюны, попавшие на воротничок охранника, и вопль: «Пустите, там мой сын!», а еще то непостижимое чувство спокойствия, тишины и отстраненности от происходящего, которое охватило ее при виде этой женщины. Она попросила охрану найти Соню и, словно в столбняке, простояла в вестибюле все время, пока они разыскивали девочку, а когда наконец увидела ее лицо, мертвенно-бледную маску пустоты, то почувствовала, что у нее самой наверняка такое же; они вышли из здания школы, горящие остовы башен полыхали красным, и Инга сказала себе:
— Я вижу это собственными глазами. Это все на самом деле. Все взаправду.
Потом они, как и сотни других людей, спасавшихся от пожара, бежали вверх по Уайт-стрит, к центру города. Мимо стоящего на четвереньках человека, которого рвало. Мимо еще одного, очевидно потерявшего ориентировку и на вид совершенно замороженного, который, запрокинув голову, зажимал себе рот ладонью. Она помнила ощущение необходимости действовать быстро и страх, который испытывала, именно страх, а не панику. Ни слез, ни воплей. И безотчетное желание оглянуться на самом подходе к Уайт-стрит, когда она сказала дочери:
— Давай напоследок посмотрим вокруг.
Так они и сделали.
В течение следующего дня я не мог к ним прорваться. Весь район был оцеплен, большинство жителей эвакуированы, но почему-то до дома номер 40 по Уайт-стрит полиция так и не дошла, и жильцов не тронули. В первые же выходные Инге и Соне удалось приехать ко мне в Бруклин. Я накормил их обедом собственного приготовления, и мы чуть-чуть поговорили. Инга рассказала мне о покалеченных машинах, сваленных вдоль всей Черч-стрит, о дымящейся яме, образовавшейся в нескольких кварталах к югу от их дома, о белесой пыли, которая подобно снегу ядерной зимы засыпала все вокруг, и о своих страхах, связанных с ядовитыми выбросами в атмосферу. А потом их сморил сон, сон усталости и отчасти — облегчения, ведь страшное место, где все произошло, осталось далеко позади, и они спали, спали и спали. Но когда на следующий день Инга спросила Соню, что же она видела в то утро из окна своей школы, девочка только помотала головой. Глаза ее были пусты, губы плотно сжаты.
Через четыре дня после вторжения коалиционных войск в Ирак Эгги подсунула мне под дверь рисунок. На переднем плане были изображены два человечка, побольше и поменьше, державшиеся за руки. Руки напоминали перекрещенные садовые лопаты, насаженные на тоненькие прутики. Поскольку у человечка поменьше на голове клубились каракули, я догадался, что это автопортрет. Значит, в другой фигуре с прямой линией вместо рта следовало признать Миранду. В свободной руке маленький человечек держал воздушного змея, так, по крайней мере, мне сначала показалось, но при более тщательном рассмотрении выяснилось, что на конце длинной извилистой линии где-то у верхнего края листа в воздухе болтается микроскопический мужчина. Глядя на то, как, оказывается, Эгги видит себя и Миранду, я невольно думал, чему в этом очередном военном кошмаре дети станут свидетелями и что им еще предстоит пережить.