«Святой Мануэль Добрый, мученик» и еще три истории - Мигель де Унамуно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И теперь, когда я пишу эти записки, эту сугубо личную исповедь, рассказывающую о том, как познала я на своем опыте чужую святость, я верю, что дон Мануэль Добрый, что мой святой Мануэль и мой брат Ласаро, умирая, верили, что не верят в то, что всегда для нас важнее, но все же верили в своем неверии, ибо предметом их веры было отчаяние деятельное и смиренное.
Но почему – частенько спрашиваю я себя – дон Мануэль не попытался обратить брата, прибегнув к обману, ко лжи, почему не притворился верующим в своем неверии? И я поняла: дон Мануэль видел, что брата ему не обмануть, что от обмана толку не будет, что он сможет обратить брата, только прибегнув к правде, к своей правде; что он ничего не добьется, если попробует разыграть перед братом ту комедию – а вернее, трагедию, – которую разыгрывал, чтобы спасти народ. И этим способом он действительно привлек на свою сторону брата, заставив войти в свою игру, пусть нечестную, но зато благочестивую, заставив брата с помощью правды смерти уверовать в разумность жизни. И таким же путем привлек он на свою сторону меня, и я никогда никому не проговорилась об их боговнушенной, их святой игре. А все потому, что я верила и верю: Господь наш, руководствуясь потаенными и священными намерениями, сам внушил им обоим веру в собственное неверие. И быть может, в конце земного их странствия спала повязка с их очей. А сама я – верую?
Двадцать третья
И сейчас, когда пишу я все это здесь, в старом родном доме, и мне уже за пятьдесят, и уже припорошены белым и волосы мои, и воспоминания, – за окном идет снег, снегом заносит озеро, гору, заносит память об отце моем, приехавшем из других краев, память о моей матери, о брате Ласаро, о моем народе, о моем святом Мануэле, и еще заносит снегом память о бедном Бласильо, моем Бласильо, да узрит он меня с небес. Снег размывает углы и тени, ведь снег светится и в ночи. И я не знаю, что правда, что вымысел, что видела въявь, а что мне только привиделось во сне, – вернее, что мне привиделось во сне, а что я только видела въявь, – ни что знала я, ни во что верила. Не знаю, у меня такое чувство, будто я переношу на эту бумагу, белую, как снег за окном, все, чем полна была моя душа, оно заполнит бумагу, а душа моя опустеет. На что мне теперь все то, чем полнилась она?
Разве я что-нибудь знаю? Разве во что-нибудь верю? Разве то, о чем я здесь рассказываю, было на самом деле и было так именно, как я рассказываю? Разве все это – нечто большее, нежели сон, привидевшийся тоже во сне? Неужели я, Анхела Карбальино, теперь пятидесятилетняя старуха, – единственный человек у нас в деревне, кого донимают такие мысли, странные для всех остальных? А те, остальные, все, кто меня окружает, они-то верят? Что это значит – верить? Они хоть живут по крайней мере. И теперь верят в святого Мануэля Доброго, мученика, который, не надеясь на бессмертие, поддерживал в них надежду на жизнь вечную.
Насколько мне известно, его преосвященство сеньор епископ, тот самый, что первым стал ратовать за канонизацию нашего святого из Вальверде-де-Лусерны, намеревается написать книгу о его жизни, нечто вроде учебного трактата, описывающего образцового приходского священника, и собирает с этой целью всякого рода сведения. У меня он просил их весьма настоятельно, неоднократно со мною беседовал: я сообщила ему всяческие подробности, но ни разу не проговорилась о трагической тайне дона Мануэля и моего брата. Любопытно, что сам он даже не заподозрил о ней. И надеюсь, что до его сведения никогда не дойдет то, о чем поведала я в этих записках. Я боюсь земных властей, властей преходящих, даже если эти власти церковные.
Но здесь все записано, а дальше будь что будет.
Двадцать четвертая
Как попали ко мне в руки эти бумаги, эти записки Анхелы Карбальино? Вот об этом, друг читатель, я должен умолчать. Я отдаю их тебе на суд такими, какими они до меня дошли, исправив только весьма немногочисленные прихоти слога. На твой взгляд, записки Анхелы Карбальино очень похожи на мои прежние писания? Это ничуть не ставит под сомнение их объективность и оригинальность. И откуда мне знать, может, и создал я живущие вне меня реальные и действующие существа с бессмертной душой? Откуда мне знать, может, этот самый Аугусто Перес из моей ниволы «Туман» был прав, притязая на то, что он реальнее, объективнее, нежели сам я, притязавший на то, чтобы быть его творцом? Мне и в голову не приходит усомниться в реальности святого Мануэля Доброго, мученика, воссозданного пером ученицы его и дочери духовной, Анхелы Карбальино. Я верю в его реальность больше, чем верил сам святой, больше, чем верю в собственную свою реальность.
А теперь, прежде чем дописать этот эпилог, я хочу напомнить тебе, терпеливый читатель, стих девятый из Послания забытого апостола святого Иуды – поистине всемогущая вещь имя! – где рассказывается, как мой небесный покровитель, святой Михаил Архангел[10] («Михаил» значит «кто, кроме Бога?», а «архангел» – «архипосланец») вступил в спор с диаволом («диавол» значит «обвинитель», «прокурор») за прах Моисеев и не попустил, чтобы был он осужден и предан проклятию, а сказал диаволу: «Господня кара тебя да настигнет». А кто хочет постичь, да постигнет.
Еще я хочу, поскольку Анхела Карбальино примешала к своему повествованию собственные чувства и я не знаю, что еще можно вставить, еще я хочу прокомментировать ее слова о том, что, если бы дон Мануэль и ученик его Ласаро исповедались перед народом в истинном состоянии своей веры, народ бы их не понял. И не поверил бы, добавлю я. Люди верили в дела их, а не в слова, ибо не для того слова, чтобы подкреплять дела, – дела говорят сами за себя. А для народа, будь то народ деревни Вальверде-де-Лусарна, существует одна лишь истина – содеянное. Народ не знает, что такое вера, и вряд ли придает ей особое значение.
Я прекрасно знаю, что повествование это, хоть оно претендует на форму романа – а роман есть история самая внутренняя, самая правдивая, и поэтому я не могу понять, как можно возмущаться, когда Евангелие называют романом, по сути возвышая его тем самым над какой-нибудь летописью, – я прекрасно знаю, что повествование это не движется; но надеюсь, что происходит это потому, что все в нем остается на месте, как остаются на месте озера, и горы, и простые души святых, сумевшие превозмочь и веру, и отчаяние и нашедшие приют в этих самых горах и озерах, вне истории, но зато в божественном романе.
История о доне Сандальо, игроке в шахматы
Alors une faculté pitoyable se développa dans leur esprit, celle de voir la bêtise et de ne plus la tolérer.
G. Flaubert «Bouvard et Pécuchet»[11]Пролог
Недавно я получил письмо от читателя, мне неизвестного, а вскоре им были присланы копии выдержек из писем его приятеля, с которым он вел переписку; в них приятель рассказывал ему о знакомстве с неким доном Сандальо и подробно описывал своего нового знакомца.
«Я знаю, – писал мне мой читатель, – что вы вечно в поисках тем и сюжетов для ваших новелл, или нивол, полагаю, что вы найдете нечто полезное для вас в письмах, которые я вам посылаю. Я зачеркнул, как вы увидите, название места, где развертывались описываемые события; если же вы хотите знать, когда они происходили, то могу лишь сказать, что все это относится к осени и зиме 1910 года. Я знаю, однако, что вы не из тех, кто озабочен необходимостью привязывать факты к определенному месту и времени, и, вероятно, вы правы».
Его письмо на этом не кончалось, но я хочу закончить на этом, ибо пролог, как и аперитив, не должен слишком затягиваться.
I
31 августа 1910 года
Я уже здесь, дорогой Фелипе, в этом тихом прибрежном уголке у подножия горы, смотрящей в море: здесь, где никто не знает меня и где я, благодарение Богу, не знаю никого. Я приехал сюда, как тебе известно, спасаясь от общества так называемых ближних или себе подобных, ища товарищества морских волн и листвы, которая скоро облетит и волнами покатится по земле.
Меня охватил, как ты уже знаешь, новый приступ мизантропии, или, вернее сказать, антропофобии, ибо людей я не столько ненавижу, сколько боюсь. И во мне растет то самое достойное сожаления свойство, которое, как это описано у Флобера, овладело душами Бувара и Пекюше,[12] – свойство видеть человеческую глупость и не переносить ее. Хотя для меня это означает не столько видеть ее, сколько слышать; не видеть глупость – bкtise, – a слушать глупости, которыми день за днем разражаются молодые и старые, дураки и умники. Причем те, кто ходит в умниках, они-то и делают, и говорят особенно много глупостей. Предвижу, однако, что ты загонишь меня в угол моими же собственными словами, много раз слышанными тобою из моих уст, о том, что дурак из дураков – тот, кто за свою жизнь не совершит и не скажет ни одной глупости.