Дневник читателя. Русская литература в 2007 году - Андрей Немзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
15 марта
И начала произрастать
Издательство «Время» напомнило о Николае Глазкове
Николая Глазкова (1919–1979) называют «гением» (или просто большим поэтом) и «графоманом» (что, увы, свои резоны имеет). Зачастую эти полярные характеристики произносят одни и те же люди. И едва ли не во всяком разговоре на «глазковские темы» с почти железной неизбежностью всплывают три дежурных строфы. Одна – про «век двадцатый, век необычайный», другая – про разоблаченного пессимиста-ворона… Третью приведу позже.
Несправедливость явная. Во-первых, есть у Глазкова не менее выразительные стихи. Если уж толковать о жемчужинах, то как обойти очаровательную, разом насмешливо-игровую и до боли пронзительную, исповедь «Из проклятого прошлого»?
Эта ночь сочетала прохладу и зной.
Тишь. Безлюдье. В байдарочном ложе я.
И чудесная девушка вместе со мной,
Изумительная, хорошая.
А вокруг никого, кто б меня был сильней,
Кто бы девушку мог увести.
И я знал, что очень нравился ей,
Потому что умел грести…
…
Эта ночь не моя, это ночь его —
Того острова, где был привал.
И вокруг никого, а я ничего:
Даже и не поцеловал!
И такие волшебные звезды висят!..
Вместе с девушкой на берегу я.
И я знал, что ее упускать нельзя,
Незабвенную, дорогую…
Мне бы лучше не видеть ночью ее,
А бродить одному по болотам.
А вокруг никого, а я ничего…
Вот каким я был идиотом!
Во-вторых, вообще глупо упаковывать поэта в джентльменский набор цитат. «Ряд волшебных изменений / Милого лица» – это далеко не весь Фет, а «необщее выраженье» другого «лица» – не весь Баратынский.
В-третьих же, эмблемные строки Глазкова много сложнее, объемнее и «проблемнее» их типовых «применений». Не худо бы помнить, как приходит поэт к саркастической «подстольной» сентенции.
…Лез всю жизнь в богатыри да в гении,
Для веселия планета пусть стара.
Я без бочки Диогена диогеннее
И увидел мир из-под стола.
Знаю, души всех людей в ушибах,
Не хватает хлеба и вина,
Пастернак отрекся от ошибок,
Вот какие нынче времена.
Ох, не одна умудренность отшельника тут слышится. Тем более дальше:
Знаю я, что ничего нет должного.
Что стихи? В стихах одни слова.
Мне бы кисть великого художника,
Карточки тогда бы рисовал
Продовольственные или хлебные,
Р-4 или литер Б.
Мысли изумительно нелепые,
Так и лезут в голову теперь.
Вот за этим-то признанием (ерничество не делает его менее отчаянным, вовсе не сулит спасительный выход) и следует общеизвестное:
И на мир взираю из-под столика:
Век двадцатый, век необычайный, —
Чем столетье интересней для историка,
Тем для современника печальней.
Остановиться бы тут, но нет – потребовалась еще одна строфа, явно из каких-то других, возможно, так и не написанных стихов вынырнувшая, необработанная, неловко склеенная из первого проходного двустишья (искалась красивая рифма) и щемящей (кто бы спорил!), но чужеродной целому коды:
Я мудрец, и всяческое дело чту,
А стихи мои нужны для пира.
Если ты мне друг, достань мне девочку,
Но такую, чтоб меня любила.
Да и с фейерверком взрывающейся концовкой вариации на тему Эдгара По ясности мало.
Я спросил: «Какие в Чили
Существуют города?»
Он ответил: «Никогда!» —
И его разоблачили.
Одним читателям кажется, что Глазков посрамил всех нытиков, а другим – что поражение каркуна усиливает и без того роковую «невермористость» славного оригинала. И вряд ли сам Глазков сумел бы разрешить эту контраверзу.
Тут-то и время привести третью «дежурную», но многое объясняющую цитату. В обрамлении двух гораздо менее «ходовых» строф:
Пусть не печатают того,
Кто прозу дней затмил,
Материков и островов
Я завоюю мир.
Пусть сам себе корежил жизнь,
Валяя дурака;
От моря лжи до поля ржи
Дорога далека.
Вся жизнь моя такое что,
В какой тупик зашла?
Она не то, не то, не то,
Чем быть должна.
В том и дело, что истовое покаяние неотделимо от упоения собой и установки на победу любой ценой. И от сознания внутреннего проигрыша.
Остальное надлежит додумывать. Помня о том, как восхищались Глазковым многие истинные поэты. И о том, какие оговорки они произносили (или опускали). Думать придется долго и трудно. Тем более что научного – текстологически выверенного и откомментированного – издания Глазкова пока нет. Как нет и его научной биографии. (В том же положении практически все русские писатели второй половины ХХ века. От чего не легче.) Порадуемся тому, что появилось сейчас, тщанием издательства «Время» – исследованию Ирины Винокуровой «“Всего лишь гений…” Судьба Николая Глазкова» (работа весьма богата материалом, но ориентирована на апологию) и представительному сборнику «Хихимора», составленному (довольно причудливо) сыном поэта.
Писатель рукопись посеял,
Но не сумел ее издать,
Она валялась средь Расеи
И начала произрастать.
...16 марта
Органическое явление
К столетию Лидии Корнеевны Чуковской. 11 (24) марта 1907 – 7 февраля 1996
В январе 1954 года Лидия Чуковская получила в подарок том «Фауста» Гете с инскриптом переводчика:
...Дорогая Лидия Корнеевна! Любовь, уважение и благодарность моя Вам, писательнице, представительнице декабристов и Герцена в нашем веке и дочери Корнея Ивановича – неизмеримы. Желаю Вам здоровья и счастья.
Б. Пастернак.
Пастернак не читал уже написанную «Софью Петровну», страшную повесть о 1937-м годе, и еще только писавшуюся – не менее пронзительную – повесть «Спуск под воду». Первое из рвущих немоту открытых писем Чуковской – «Михаилу Шолохову, автору «Тихого Дона» – появится только через двенадцать лет. Великий поэт вещим взором увидел суть и судьбу Лидии Чуковской и нашел для них единственно точные слова. Ему хватило того «малого» (на самом деле – большого!), что было на поверхности – например, прочитанной в 1947 году статьи. Тогда он говорил Чуковской:
...Вы написали о Герцене по-герценовски, это та же стихия, что он сам. Вы не теряете зрительности в изложении отвлеченной мысли.
А на сетования собеседницы о том, что статью не желают печатать, ответил с истинной страстью:
...Как вам не стыдно пользоваться такой меркой. А самого Герцена, вы думаете, сейчас напечатали бы хоть одну строку, будь он жив? Я не о мыслях говорю, а о поэзии. Ведь и он и вы – инородное тело, органическое явление природы (значит, поэзии) среди неорганического, но организованного мира. Организованный мир вечно уничтожает органический. Организованный мир нюхом чует противоположность себе (чем бы она ни прикрывалась) и норовит все органическое уничтожить.
«Организованный мир» стремился уничтожить (или сломать, заставить отказаться от себя) Чуковскую не раз: в юности ее отправили в ссылку, накануне большого террора тягали в ленинградский Большой дом, разгром «маршаковской» редакции и арест мужа (физика Матвея Петровича Бронштейна, вскоре убитого чекистами; его судьба стала неизбывной болью Чуковской, о ней писалась ее последняя проза – «Прочерк») практически лишили Лидию Корнеевну шанса на жизнь (спасение видится чудом), ответом на открытые письма, обличавшие свирепую советскую неправду, на поддержку Солженицына и Сахарова, думаю, и на попытку опубликовать «Софью Петровну» стали «процесс исключения» (так называется книга Чуковской о том, как ее предавали, изгоняя из своего союза, братья-писатели) и многолетняя извращенно пакостливая гэбэшная травля. Она оставалась собой – «представительницей декабристов и Герцена».
Пастернак ведь говорил не о «гражданской позиции», а об «органическом явлении природы», равном поэзии и неотделимом от нее. О той естественности, которая безоговорочно подразумевает милосердие и нравственную твердость, верность свободе и уважение к личности, любовь к мирозданию и восхищение творящим человеком.
Все, что делала Лидия Корнеевна, росло из этого корня.
...«Можешь не писать – не пиши», – завещал нам Лев Толстой. Я не писать не могла. Повесилась бы, если бы вольно или невольно не закрепила на бумаге пережитое. Покончила бы с собой, как кончают с собой предатели, —
так Чуковская в «Прочерке» объясняет, почему зимой 1939/40 была написана «Софья Петровна». Попадись рукопись в лапы чекистов, автора бы точно убили – и Чуковская это прекрасно понимала.
...Надеялась ли я <…> что мои соотечественники когда-нибудь прочтут и поймут? Ни на что я не надеялась. Никого я не собиралась вразумлять и спасать. Я спасала себя. Как всегда, как всю мою жизнь, спасалась литературой, искусством. Но на этот раз не чужим (кстати, в эту же пору Чуковская начала записывать свои разговоры с Ахматовой и заучивать ее новые – тайные – стихи; дело не менее самоубийственное; это к вопросу о единстве «своего» и «чужого». – А. Н. ). Удалось ли мне создать художественное произведение? Может быть – нет. Но повесть «Софья Петровна» была единственным способом снять со своего горла удавку.