Романчик - Борис Евсеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А ничего. Все неназванное вокруг меня так и останется неназванным, все истории и сценки так и останутся непрописанными. А значит, в складках времени навсегда исчезнут.
– Зато будет звучать музыка, – скрипел над ухом голос Фабия Витачека, преподававшего в Мусинке композицию, которой я тогда тоже интересовался.
– Ну да, музыка, – отвечал я с иронией Фабию Евгеньевичу. – Да ведь она только саму себя и представляет, саму себя и объясняет. Ей никто, кроме нее самой, не нужен. А мне нужен весь мир: и мир звуков, и мир слов, и мир жестов, и мир понятий!
– Мой отец в пятнадцать лет, переехав из Чехии в Россию, почти сразу понял: музыка в России есть новая форма жизни. Новая ее плоть! – Шестидесятитрехлетний Витачек-младший обиженно, как ребенок, моргал, затем щелкал нижней лошадиной челюстью, и в уголку губ его пузырем вздувалась слюна…
Не прощаясь, что было невежливо и неперспективно, я кубарем скатывался по лестнице вниз. При этом немузыкальный стук челюсти Фабия Евгеньевича, добрейшего человека, почему-то, однако, наделенного внешностью доктора-отравителя из средневековых немецких легенд, догонял, но никак не мог догнать меня. Во время этого клацанья я в который уже раз вспоминал, что играю на скрипке, изготовленной Витачеком-старшим, и мне становилось непереносимо стыдно.
Да и вообще, за многие институтские дела и разговоры мне было стыдно. Стыд этот не проходил, не выветривался. Постепенно у меня сложилось мнение: я институту не подхожу. Мне было трудно сжиться с тем, что все профессора, кроме Георгия Ивановича Куницына, на людях говорят одно, а делают, думают и в узких кругах лопочут совсем другое. Такое раздвоение слова мне представлялось излишним и вредным для русского языка, который в их устах приобретал какое-то двойственно-змеиное звучание и значение. Иногда я даже думал: не завелась ли в институте какая-то, науке пока не известная, болезнь, которую вполне можно было бы назвать «гадючьей»?..
От такой неожиданной концовки мысли я вздрогнул и перевернулся набок, потом дотронулся до щеки О-Ё-Ёй.
– А давай справку возьмем. Ты и я. Вместе! И закатимся куда-нибудь… Или тут от всей этой институтской бодяги отдохнем.
– Ты уже брал две недели назад справку. – Она надула губки. – Я не хочу, чтобы говорили: «А вы знаете? Этого дурака Евсеева из-за О-Ё-Ёй выперли!» Сходи завтра хоть на оркестр, ну, может, еще на квартет. А то будут неприятности.
– А ты?
– А что я? Меня особо никто не хватится. У меня же свободное посещение. И потом, мне главное – здесь сторожить. Прописку себе зарабатывать.
Институтский вариант мне был не по душе. К тому же я вдруг вспомнил: кроме квартета и оркестра завтра еще и политэкономия. С противным, роняющим сопли в слюни, а слюни – в специально принесенный для этого стакан старшим преподавателем П.
Хотя, по правде, вовсе не политэкономия томила и выедала мой мозг. Томило другое.
Как только я представлял себе наших студентов – толстозадых скрипачей, вислогрудых, сдвинутых по фазе скрипачек, во всех пустотах и нишах института заводивших один и тот же мушиный зудеж: «Уехал… Не уехал… Выпустили… Не выпустили… ОВИР… ОВИР… зззз…», – меня прошибал холодный пот. Сама птица Овир – зобастая и блядовитая – садилась на плечо и рвала по куску шею, щеки, щеки, шею!
Мотив отъезда был тогда в Мусинке основной подпольно-концертной пьеской. Кто куда уехал, сколько и каких роялей вывез, как скоро оформился и кому оттуда успел прислать вызов – одно, одно и то же!
Уезжающих людей я отнюдь не презирал, многих даже искренне любил. Но сужение всей (абсолютно всей!) жизни до вагонной таблички «приезд-отъезд», казалось мне нелепым.
И было так не только у нас, но и в благословенной, имени Петра Ильича Московской консерватории.
Правда, там уровень разговоров был повыше. Там теме отъезда придавался отнюдь не дешевенький обывательский оттенок. Там эта тема приобретала высший смысл и жертвенное значение. Там никто вот так запросто – что было бы и понятно, и простительно – не говорил: «США – моя прародина, Израиль – земля обетованная, Швеция – колыбель моя, туда уезжаю!» Отнюдь! Там выдумывались изящные теории, напоминающие шахматные комбинации, приводились облегчающие прощание с СССР причины, притягивались за уши все «отказники» и Солженицын. При этом – что было действительно радостно – сильно занижалась роль компартии в жизни свободного индивида. Правда, заодно – и это печалило – от души поливалась всеми поломоечными средствами до– и послереволюционная Россия, эту самую дивномудрую компартию якобы и породившая.
Тогда среди студентов модно было ходить на занятия к виолончелисту Настропалевичу. Маэстро был щедр и добр, и посторонних, даже и всяких там мусинцев, к себе охотно пускал. Кроме того, о нем шла слава как о философе и мыслителе. Где же и было узнать про сладостную оппозицию «отъезд» – «неотъезд», как не у Мисаила Сигизмундовича, или просто Мисюни, как он просил себя называть вечных студентов и трудно возвращавшихся из академических отпусков толстобрюхих аспирантов.
Впрочем, впервые попав на занятия к Настропалевичу, я был сильно удивлен и даже озадачен. Может, потому, что начал маэстро не с разговоров о свободе печати, не с философии отъезда, а с анекдота. Тогда это было делом нечастым. За политические анекдоты из Москвы высылали (видно затем, чтобы хорошенько напитать пьянящим соком неведомо кем сочиненных новеллок пока еще сильно удаленную от столицы – в смысле ума и юмора – провинцию).
– Приходит один ч-ч-чудак к… к… Настропалевичу, – маэстро залился счастливым младенческим смехом, – и… и… и говорит ему: так, мол, и так, у меня сегодня с-с-свидание…
– С юношей?! – вскрикнуло разом несколько человек, сидевших на стульях по стеночкам.
– Она любит его, а он любит другого? – выделился из хора чей-то радостно-увещевательный, почти медицинский бас.
– С девушкой. Никаких «трагедий современной семьи». – Враз переставший смеяться маэстро недовольно покосился в мою сторону.
Я сидел отдельно от всех у огромного окна. Старые деревья еле слышимо стукали друг друга ветками. От смущения и великих ожиданий я все время боялся одного – пулей вылететь в коридор…
– С-с-свидание с девушкой, – расставил слова по нужным местам маэстро. – И… и… стало быть, ч-ч-чудак этот говорит: «Мне бы эту девушку чем-нибудь удивить. Можно я с вами, Мисаил Сигизмундович, поздороваюсь? А вы мне ответите: здравствуй, мол, Вася, как у тебя дела?» Ну я, понятное дело, соглашаюсь. Вечером из Большого зала выскакиваю на секунду в буфет… Д-д-дефилирует этот самый Василий под руку с миленькой такой особой. Я ему: «Здравствуйте, Вася, как у вас дела?» А он мне: «Да пошел ты… Надоел хуже горькой редьки!»
Здесь надоевший хуже редьки залился неостановимым смехом. Все вокруг тоже смеялись, не сдерживаясь. Я расслабился и даже сказал вслух что-то вроде: «Надо же… хуже горькой… надо же…»
Занятие продолжилось. Тут маэстро всех нас снова (а может, опять-таки меня одного) удивил. Вместо того чтобы прослушать концерт Антонина Дворжака в исполнении собственной студентки, он ринулся, как тигр, к роялю и, виртуозно себе аккомпанируя, запел ариозо Германа из «Пиковой дамы».
О, пожаей, я, умиа-ая,Несу к тебе мои мойбы,Взгъяни с высот небесных РаяНа смейтную тоску души измученной моей…
При этом среди полного неподдельной страсти пения маэстро хитро поглядывал на пылающую темным огнем виолончелистку в длинном и широком сером платье.
– Райка… того… дура… Высоких материй не понимает! Ни фига не волокет… А сама играть не умеет. Ну не хиляет у нее концерт! Вообще: не тот инструмент меж ногами держит, – услышал я густой шепот. Шептал бородатый музыковед, которого я позже как-то встретил с полным решетом земляники в Министерстве культуры. Был он уже без бороды, но говорил в коридоре министерства все тем же густым шепотом. – Он ей толкует, а она в ответ даже не кукует…
– Ну-с, Двоужак, Двоужак! – вдруг прервал собственное пение маэстро. И неподражаемо сыграл оркестровое вступление на рояле.
– Я не могу играть… – неожиданно призналась виолончелистка Раиса.
Кажется, именно такого признания маэстро и дожидался.
– Она не может! А я могу, могу?! – Мисаил Сигизмундович выхватил виолончель из рук пунцовой студентки и чуть ли не в воздухе, чуть не на лету сыграл первые такты из концерта рано лишившегося родины и, возможно, как раз поэтому всю жизнь печалившегося великого чеха.
– Ну а раз я смогу, то и она сумеет! Вот она берет инструмент. Вот она начинает… А дальше… Дальше целая философия! Верней – никакой философии! В этом вся философия и есть!
Я знал, что маэстро жутко ироничен, щедр на шутки и выдумки, что он приветлив и добр, хотя и говорит иногда о присутствующих в третьем лице. Но в тот миг мне почему-то подумалось о другом. О том, что вот он здесь шутит, а в Жуковке на его собственной даче, судя по радиопередачам, не ест, не спит, не чистит зубы и даже не причесывается – словом, смертельно томится публицист и писатель Солженицын. Я представил, как Александр Исаевич задумчиво мечется по крохотной кухне, потом нервно мнет запущенную бороду…