Михайловский замок (сборник) - Ольга Форш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Брызгалов встал и широко отставил руку с бамбуковой тростью:
– Все полки, все как есть полки армии и гвардии, которые находились в столице! – сказал торжественно, с такой важностью, как будто сейчас ему предстояло этими полками командовать. – Войска стояли шпалерами от лавры до дворца. Произведен был троекратный беглый огонь. Пушечная пальба, колокольный звон по всем как есть церквам. Алексею Орлову, убийце, повелено свыше нести в собственных руках императорскую корону. Тут прилично случаю вспомнить… – Брызгалов таинственно понизил голос: – Ведь именно он, сей Орлов, и лишил Петра Третьего этой короны. Ищут его везде, дабы принял свою искупительную пытку, – нигде не находится. Исчез, растаял, словно сквозь землю от позора и стыда провалился. Вообразите, обнаружила его убогая старушка нищая. Коленопреклоненный и рыдающий, укрылся он в темном углу за колоннами церкви. Вывели, принудили принять в руки корону. Плакал, шатался, а шел. Принял казнь.
– Мороз был страшенный, один рыцарь печальный в латах, в кольчуге и забрале насмерть замерз. Но гроб Петра Третьего отвезли в Зимний дворец и поставили рядом с гробом Екатерины. Наконец оба гроба проплыли по нарочито наведенному мосту – от Мраморного дворца прямо в крепость.
– Да, уважительный государь и не гордый! Давеча ко мне с каким делом прибег. Очень мучается он, что графа Палена в самый день закладки замка изругал, ногами на него топал, мучается, что в гневе закладку сделал. Хоть сейчас и возвеличен им Пален, но как государь во всякие приметы верит, то опасается, кабы вред от того гнева его не произошел ему в новом замке. Вот намедни призвал он меня и говорит: «К обедне сходи, Брызгалов, да вынь за него, за фон дер Палена, за раба божия Петра, просфорку, чтобы мне от него какой беды не вышло». – «Помолиться, говорю, завсегда рад, ваше величество, а только просфору вынимать неподобающе, как граф фон дер Пален, говорю, вроде нехристь – лютеран он, и нашей просфоры евонная душа не признает». Расхохотался, однако милостиво сказал: «Ну как хочешь, дурак».
– А разве я неправильно разъяснил? Нехристь – может, слово излишнее, а все же, если он лютеран, значит, не по нашему приказу числится на небе.
– Затейник наш царь-батюшка, слов нет, затейник, – то ли одобрительно, то ли с укором сказал самокатчик, когда Брызгалов по знаку выглянувшей в двери жены для чего-то ушел в соседнюю комнату. – Над покойником покуражиться легко, когда помер, а вот, слыхал я, в городе говорят, рабочих-строителей замка отблагодарить знатно приказано – всех сюда вселить, и с семьями. Пущай своими боками сырость обсушат!
– Медики всячески удерживают императора от переезда в Михайловский замок и вселения туда кого бы то ни было – сырость его смертоносна, – сказал Росси.
Брызгалов, входя, услышал эти слова и рассудительно добавил, обводя всех совиным взором из-под напудренных широких бровей.
– И я государю императору осмелился доложить, что рабочих потому вселять нежелательно, что у них произойти могут от лютой здешней сырости повальные болезни, почему заместо осушения стен дыхание их расточать будет одну лишь заразу. Но его величество уперлись в своей мысли о скорейшем въезде: хочу, сказали, помереть на том месте, где родился. И точно, когда стоял здесь Летний императрицын дворец, там и народились они двадцатого сентября тысяча семьсот пятьдесят четвертого году.
– И что же торопятся сорок сёмый именно тут проводить, ежели юродивая остереженье дала?.. – подмигивая Брызгалову, сказал самокатчик. – Довести надо до государя слова юродивой.
– Вот ты и доведи, когда с твоим самокатом пойдешь, – буркнул Брызгалов, – все одно тебе путь – обратно в Сибирь. А мне, браток, туда ехать неохота…
Все засмеялись. Росси сказал Мите, чтобы тот, забрав чертежи, ждал его в Академии внизу, у Ватиканского торса, он же на минутку зайдет по дороге к матери.
– Поговорить мне с тобой желательно, Иван Петрович, – сказал Митя, выходя с самокатчиком от Брызгалова, – зайти удобно ль к тебе?
– А ты заходи, не сумлевайся, чайку выпьем. Андрей Никифорович, хоть и большой барин, а с земляком свой, не чванливый.
Глава седьмая
Росси пошел к матери, чтобы узнать подробности про Лепикову дачу и объявить о своем намерении жить совершенно отдельно. Как обычно, едва он вошел в затемненную тяжелыми драпировками прихожую, его охватил слегка удушливый, пропитавший, казалось, самые стены, запах французских духов, неразлучных с его матерью.
– Мадамы нет дома, но у них в гостиной господин Воронихин рисуют госпожу Сильфидину, – глупо превращая в фамилию прозвание Маши, сказала краснощекая, так называемая непарадная, горничная матери.
– Где матушка?
– Уехали в Павловск – дачу продавать.
Росси передернуло: и девка, черная горничная, знала про дачу, а он, родной сын, даже уведомлен не был. Пожалуй, и вещи его – рисунки, чертежи, картоны – засунут куда ни попало, а то и в печке спалят, – надо самому озаботиться об их сохранности. Мать, как и отчим, кроме танца, иных искусств ценными не почитала. С досадой Росси шагнул в гостиную, но, увидя Воронихина, которого очень почитал, любезно ему поклонился.
– А, Шарло, приветствую тебя, очень рад видеть!
Воронихин положил на стол палитру с кистями и, повернувшись к позировавшей ему женщине, сказал:
– На сегодня, Машенька, довольно. Спасибо тебе – танцуешь, как Сильфида, а сидишь, как мраморная богиня.
Маша привстала, спокойно поклонилась Росси и пересела в глубокое кресло. Взяв книжку со стола, она, казалось, погрузилась в чтение.
Росси внутренне рассердился: Маша отлично знала о дружбе его с Митей, и естественно было бы ей смутиться, вспыхнуть, смешаться при встрече с человеком, которому, наверное, уже известно ее гнусное коварство. И, не удостаивая Машу вниманием, Росси отошел с Воронихиным к окну.
Архитектор был, как обычно, одет щегольски, с красиво причесанной головой и белоснежным батистовым жабо, от которого холеное его лицо казалось еще значительнее. Но вместо свойственной ему тонкой иронической усмешки и несколько скованной сдержанности все существо его выражало какое-то нежданно радостное удовлетворение.
– Счастлив увидать вас в столь добром здоровье, Андрей Никифорович, вы словно именинник сегодня, – восхитился им Росси. – Счастлив за вас, если у вас радость.
– Именинник и есть, – засмеялся Воронихин. – Веря твоим искренним ко мне чувствам, Шарло, – Воронихин посмотрел ему в глаза своим внимательным, твердым взглядом, – тебе одному из первых рад я сказать, что мне фортуна весьма улыбнулась. Сегодня граф Строганов приказал мне готовиться к конкурсу на составление проекта большого Казанского собора.
– Как! Разве эта постройка уже не поручена императором Камерону?
– Камеронов проект, как и следовало ожидать, императору не понравился. На минуту удалось ему заглушить в себе нелюбовь к великому зодчему екатерининского времени, но вот новая внезапная вспышка гнева против всех любимцев его матери – и проект уже не принят, осужден. Требуется нечто весьма грандиозное, не совсем в духе гения Камеронова. Дан пока негласный приказ о конкурсе – я включен.
– И выйдете победителем! – восторженно сказал Росси. – От души вам желаю…
– И сам я себе желаю того же, – чарующе улыбнулся Воронихин, словно осуждая нескромность своего пожелания. – Но почему ты, Шарло, не спрашиваешь у меня разрешения взглянуть на портрет Сильфиды?
– Разрешите, Андрей Никифорович? – Росси покраснел, как мальчик, чья злая мысль вдруг обнаружена.
Воронихин вывел на свет мольберт с большим поясным портретом. Несколько суховато, но как-то глубоко, изнутри выразительно подчеркнут данный в теплых вечерних тонах характер Маши. Не в балетном, в простом домашнем платье. Строго, как у молодой монахини, только что принявшей постриг, смотрели ее большие невеселые серые глаза. Очень молодое лицо носило печать душевной зрелости, которая дается только способностью глубоких постижений. Рот пленительной формы, с чуть поднятыми в неразрешенной улыбке губами, выражал характер незаурядной непреклонности.
Замечательное лицо Маши, рассказанное большим искусством Воронихина, вдруг глубоко взволновало и тронуло Карла, между тем как к живой женщине, оригиналу портрета, к Маше, разбившей жизнь его друга, он продолжал относиться враждебно. И потому, когда Воронихин спросил: «Каково впечатление, Шарло?» – Росси горячей, чем было пристойно, ответил:
– Вы чрезмерно опоэтизировали натуру.
– Ну, это, братец, ересь чистейшая! – улыбнулся Воронихин. – Машу опоэтизировать нельзя, ибо она есть сама поэзия. Не смущайся, Машенька!
Маша встала, подошла – легкая, тонкая, прямая Сильфида – и голосом, дрогнувшим от сдерживаемого волнения, сказала: