M/F - Энтони Берджесс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Махну, скажем, в Мексику, в какое-нибудь симпатичное грязное местечко типа Идальго или Мансанильо и там, живя на тортильях и текиле, как раз и проверю, сможет ли мой бесформенный разум, этот средневековый квартал, где сплошь лавки старьевщиков, бессвязно и нелогично породить нечто значимое и осмысленное. На самом деле у меня уже были кое-какие задумки. Я хотел написать пьесу. Распознавал в себе определенный театральный талант — другое название эксгибиционизма. Мог представить себе бессчетное множество сценических ситуаций. Их воплощение в действии, в моем собственном действии, могло быть захватывающим и волнующим, как мое выступление с Карлоттой, но также могло быть весьма утомительным и опасным. Пусть лучше театр творится там, где ему полагается быть — на театральных подмостках. У меня еще не было четкого представления о сюжете будущей пьесы, зато было множество ситуаций, которые можно связать воедино. Там, в туалете, освежая лицо самолетной туалетной водой, я очень отчетливо вообразил одну сцену:
ДЖОРДЖ. Почти вернулся Симон, краб-паук.
МЕЙБЕЛ. Рыба-пеликан геркулесовых пропорций. Три Евсевии в баскетах, то есть в баскских беретах.
ДЖОРДЖ. Да-да. Вооруженные молнией легионы.
Эти слова говорятся в постели, в процессе совокупления. Смысл, разумеется, кроется в бессвязности и нелогичности. Я был очень молод и еще не знал, что подобное уже давно написано.
Мы прибыли в аэропорт Охеды, почти у самого Блейксли, захудалой дыры, которую здесь называют столицей. Теперь мне нужен был морской транспорт, где я мог бы отработать проезд на Каститу. В кофейне напротив входа в аэровокзал я попытался узнать, к кому мне вообще обратиться по этому поводу, и меня направили в бар отеля «Бессон» рядом с пристанью для яхт. Там-то я и познакомился с Эспинуоллом и Шандлером, на которых мне указал бармен как на яхтсменов, намеревавшихся ради разнообразия и за неимением более увлекательных вариантов сходить на Каститу на праздник Святой Евфорбии — сплошные процессии со статуями, фейерверки, сахарная вата, чудеса и спиртное рекой. Поначалу Эспинуолл и Шандлер были не слишком уверены, нужен я им или нет, но когда я сказал, что умею готовить, они признались, что их уже малость подташнивает от собственной и «другдружной» стряпни. Я сказал, что мне надо срочно. Ладно, можно и срочно. Им, в общем, без разницы.
К чему такая спешка? К чему, Бога ради, такая спешка? А все потому, что Лёве и Пардалеос так настойчиво убеждали меня, что никакой спешки нет. Выходит, они ничего не знали о юношеском упрямстве, не понимали, что, если они используют оружие в интересах неспешности, я — опять же из чистого упрямства — использую поспешность в качестве своего собственного оружия?
Я сказал:
— Думаю провести там неделю.
— Неделя нам тоже подходит. Можешь спать на борту.
— А вы?
— Иногда на борту, иногда где-то еще. Там видно будет.
И вот теперь, в окружении двух стихий — жаркого пламени и бирюзы, — но среди комфортабельных артефактов в салоне яхты мы выпили по бурбону с лаймовым соком, а потом принялись за обед. На левом рукаве Пина Шандлера я прочел: «Чем больше Бога во всех вещах, тем больше Его вне их. Чем больше Его внутри, тем больше Его снаружи». Эспинуолл с отвращением перемешивал ложкой свой рыбный суп, искал что-нибудь поосновательнее — что-то такое, что, с его точки зрения, еще хоть как-то годится в пищу. Потом он сказал:
— Барометр упал на два миллибара ниже, чем надо. В книге написано, что так не должно быть.
— И что это значит? — спросил Шандлер, продемонстрировав серый кусок пережеванной рыбы. Он всегда разговаривал за столом, демонстрируя окружающим куски недожеванной пищи. Привычка дурная, как и его стихи. «Эта глубина и называется первоосновой, или самым глубоким дном души».
— Это значит, что где-то поблизости, сука, шторм. Необычно для этого времени года.
Он все знал про море, ту еще суку. Я кивнул. Еще там, в жарком камбузе, я чувствовал легкую слабость — отдаленное предвестие тошноты. Стало быть, папа тут ни при чем.
— После обеда поставим трисель.
Похоже, Эспинуоллу не понравился буйабес. Я принес десерт, дрожащий на блюде. Эспинуолл деликатно расковырял его ложкой и выудил тоненький серп — дольку персика. Тщательно осмотрел, словно выискивая изъяны. Густой вязкий крем ощутимо дрожал. Эспинуолл сказал:
— Хорошо.
Пин Шандлер ел с большим аппетитом, а покончив с обедом, вернулся на свой диванчик, к своей псевдопоэме. А мы с Эспинуоллом вытащили через форлюк на палубу тяжеленный парус, подняли и поволокли к мачте. Эспинуолл спустил к талям лини, фалы и шкоты, а я за ним наблюдал. Да, действительно — ветер крепчал. Эспинуолл поднял парус, а я туго принайтовал шкот к утке на кокпите. Мы спустили и уложили спинакеры, он — с подветренной, я — с надветренной стороны. Потом он поставил штормовой кливер и сказал:
— Ну ладно, нормально. Как насчет кофе?
Я сделал кофе, растворимый, лиофилизированный, бодрящий. Шандлер так и лежал на диване, вперив невидящий взгляд в потолок. У него на животе: Атман пронизывает всю Вселенную, но сам не пронизывается ничем. Он заставляет сиять все вещи, но самого его сиять не могут заставить даже все вещи, вместе взятые. Когда я принес кружки с кофе, он сказал:
— Ненавижу бури.
— Я думал, поэтам они как раз нравятся.
— Только не мне. Вот Фрэнку — да, нравятся. Он их любит. Когда сражается с бурей, чувствует себя властелином стихий. Как Летучий Голландец или кто там еще. Уж он-то справится, вот увидишь.
Я крикнул, что кофе готов. Эспинуолл хотел, чтобы Шандлер встал к штурвалу. Шандлер сказал:
— Я не встану к штурвалу. Тут буду лежать. Я цепенею от бурь, даже в перспективе.
Так что у штурвала встал я, а Эспинуолл спустился в салон выпить кофе. Ветер неуклонно крепчал, тонкая пелена облаков затянула солнце, превратив его в луну. Я замерз в легкой рубашке и слаксах. Вскоре Эспинуолл поднялся на палубу, чтобы задраить форлюк и закрепить ставни на световом люке каюты.
Он сказал:
— Ветер, сука, шесть баллов, не меньше.
Да уж, и вправду сука. Эспинуолл снова спустился вниз — за штормовкой. Вернулся угрюмый и сосредоточенный, отобрал у меня штурвал и сказал:
— Иди вниз, делай сандвичи. Много сандвичей. Мне побольше горчицы. Дижонской. Разлей по термосам кофе. Очень крепкий, без сахара. Добавь чуточку бренди. Только не «Кордон блю». Его жалко в кофе.
— Сильная намечается буря?
— Да уж, сука, не слабая.
— А что будет делать твой… э… друг?
— Лежать. Просто лежать.
Внутренний Свет не ведает ни восхвалении, ни осуждений; подобно космосу, он не знает границ.
Я сделал целую гору сандвичей из нарезного хлеба с консервированной свининой, салями и сыром. Шандлер лежал и стонал. Я заварил кофе, крепкий и черный, как пес, рычащий и лающий, только что не кусающийся от коньяка. Но я быстро загнал его в конуру, то есть в два больших термоса. Потом надел куртку и пошел на бак — хотел поискать для себя штормовку. Комплект штормовой одежды там был только один и, уж если на то пошло, всего два спасательных жилета: тошнотворно-оранжевого цвета. Шандлер увидел, как я одеваюсь для тяжких моряцких трудов, и ему это совсем не понравилось.
— А как же я?
— А ты все равно будешь лежать.
— Ох.
Во всех вещах следуй за Первопричиной, ибо следствие уведет тебя в сторону.
Я пошел помогать Эспинуоллу. Ветер усилился, к мрачному удовлетворению последнего. Зарифить трисель оказалось непросто. Эспинуолл ослабил стаксель и лег на правый или, не помню уже, левый галс. Крен был небольшой, и яхта без всяких усилий делала около двух узлов в подветренную сторону. Потом мы спустились вниз. Шандлер принес из камбуза сандвичи и с жадностью их пожирал, запивая дымящимся черным кофе, щедро замешанном на коньяке. Он прочавкал:
— Мне, когда страшно, всегда жутко хочется есть.
Называйте Бога великим и всеблагим, говорите, что Бог есть добро, свет или мудрость, все это значит лишь одно: Он есть.
— Святой Бернар, — сказал я.
— Э?
— У тебя на правом соске.
— Оставь человека в покое, — рявкнул Эспинуолл.
— Я только сказал, что…
— Оставь человека в покое.
— Прошу прощения, — сказал я, не желая нарываться. Я знал, что они оба неуравновешенные.
Шандлер взял еще сандвич и спросил:
— А это что у меня над пупком?
Это Бог содержит в себе сокровище и любовь. Божественность же настолько пуста, словно ее и нет вовсе.
Я сказал:
— По-моему, Майстер Экхарт.
— Экхарт, — мрачно подтвердил Эспинуолл. — Не упоминай здесь это имя. Нам нужна вся удача, какая есть.
— Но Экхарт был великим мистиком, — сказал я.