Магнолия. 12 дней - Анатолий Тосс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сеня склонился над студентом и, когда тот поднял на него глаза, процедил:
– Ну-ка, уступи место старшему, сопляк.
Когда он подсел к девушке, взгляд ее был полон искренней благодарности. И не менее искреннего внимания.
Чтение заняло минут двадцать, медленное, докучливое, монотонное, без выражения, постное. Как будто редактор перемалывал пресную, плохо жующуюся жвачку, которую и выплюнуть жалко, и глотать не хочется. Периодически Славин прерывался, запивал жвачку из стакана, в котором мелко колыхалась коричневая жидкость. Либо чай, либо коньяк.
Наверное, все же чай, предположил я, так как свежим алкоголем в редакторском кабинете не пахло. Старым, устоявшимся, впитавшимся в стены, в большой офисный стол, в кипы бумаг, даже в шахматную доску, даже в расставленные на ней фигуры – такой перманентной, не выветривающейся алкогольной примесью редакторский кабинет отдавал заметно. Будто он когда-то утонул в вязком спиртном болоте, но его все же выловили, подняли на поверхность, долго сушили, оттирали и почти оттерли. Но как полностью оттереть то, что проникло в поры, впиталось в молекулярную структуру, стало неотъемлемой частью?
Пока Славин читал, он, казалось, совершенно позабыл обо мне, даже глаз не поднимал, да и когда закончил, еще некоторое время разглядывал что-то на последнем, лишь наполовину заполненном печатными буковками листке.
Видимо, мое имя, которое я предусмотрительно впечатал в самом конце. Вот так освежив его в памяти, Сергей Григорьевич поднял на меня свои светлые, полные постоянного веселого прикола глаза. Опять же не спеша встретился с моими, тоже светлыми, тоже веселыми, тоже не чуждыми прикола.
– Толь, – наконец озвучил он мысль, утвердительно покачивая ей в такт головой, – у тебя такой пронзительный, цепкий взгляд. – Он выдержал паузу, и радость завихрилась у меня внутри где-то на уровне живота и так вот, завихрениями, по спирали, стала подниматься наверх. – Ты должен пронзать жизнь, схватывать ее, просекать разом ее законы.
Радость бурлила все яростней, заполнила грудь, подступила к горлу. «Наконец-то, наконец-то, – пульсировала радость у самого кадыка, – наконец-то я все-таки пробил, протаранил насквозь, наконец-то меня оценили».
– Ты талант, Толь, это же очевидно, – закрутил туже, почти до упора Славин. И сразу с силой, с оттяжкой раскрутил. – Ну почему же ты пишешь такую херню?!
Даже я, несмотря на глубокий шок, оценил. Вот оно, мастерство театральной паузы! Вот она, драматургия повседневной жизни!
Наверное, от слова «херня», произнесенного по поводу моего долгими часами высиживаемого и в результате высиженного рассказа, я должен был впасть в уныние, побледнеть, обидеться, в конце концов. Но я не обиделся. Я же говорю, я оценил. И вместо обиды и уныния я захохотал, не так чтобы с чрезмерным энтузиазмом, но все равно от души – я всегда уважал хорошую шутку, даже если подшучивали надо мной самим.
Видимо, смех оказался самой правильной реакцией в этом юморном, для смеха же и предназначенном кабинете. Славин тоже улыбнулся, отложил мои три заветных листка.
– Ну, и что ты всем этим хотел сказать? Что мы живем в собачьем мире, начиная от такой ерунды, как место в трамвае, и заканчивая нашей жизнью и судьбой в целом?
– В автобусе, – зачем-то поправил я.
– И чтобы быть адекватным, надо самому стать точно такой же собакой. Иначе кранты. – Он оставлял паузы между фраз, будто стремился к диалогу, будто ожидал от меня ответных реплик. И дождался.
– Но у собаки тоже бывает томный, преданный, с поволокой взгляд, – добавил я объема в разговор.
– Тоже верно, бывает и с поволокой, – почему-то легко согласился Славин и снова помолчал. – Но у нас ведь государство социалистическое, так? – Я кивнул. – А значит, никто у нас собачиться не должен, особенно в журнале «Юность», особенно на его юмористической страничке.
– Но у меня же мягко, – не согласился я. – Даже метафорично. К тому же вплетено в повседневную нашу жизнь.
– А когда небритый мужик к нему ночью в окно влезает, это тоже из повседневной жизни?
– Это же аллегория, – развел я руками.
– За такие потусторонние аллегории, – наставительно заметил веселый редактор веселой странички, – запросто можно работы лишиться.
– Да ладно! – не поверил я.
– Вот тебе и ладно. – Славин задумался, отбивая пальцами какой-то незамысловатый ритм на сукне рабочего стола. – В целом, неплохо. То есть не так чтобы хорошо, но хорошего вообще мало бывает. А к нам, Толь, оно вообще почти никогда не поступает. – Он снова замолчал, как замолкает, наверное, на секунду судья перед вынесением приговора. Такая естественная театральная пауза, хочешь, не хочешь, мы все к ней порой прибегаем. И снова внутри меня затрепетала надежда. На сей раз трепет не обманул.
– Ну что ж, покажу главному. Главный у нас решает все.
– Главный везде решает все, – зачем-то подхватил я. – Сергей Григорьевич, я задумал целый цикл про Сеню написать, такую серию рассказов. – Он не перебивал, слушал. И я воспользовался, стал втискивать в отведенные мне минутки множество быстрых, наезжающих друг на друга слов. – Он такой типаж: немного несуразный, неловкий, у него, как правило, нелады с девушками. Но в целом он добрый, порядочный, просто скромный слишком, и с ним случаются всякие смешные истории. – Я замолчал. Я бы продолжил, но не знал, что сказать еще.
– И вот это первая смешная история? – Славин ткнул пальцем в раскинутые перед ним веером три белых листочка.
– Вроде того, – кивнул я.
– Неси следующие, когда напишешь. Только пиши хорошо, лучше, чем это. И поменьше потусторонности, потусторонность у нас не любят. А типаж твой вполне симпатичный, хотя давно уже разработанный до предела. Но ты пиши, может, выжмешь из него еще что-нибудь. Дело не столько в типаже, дело в том, как он подан и что вокруг него происходит. Дело в сюжетности, понимаешь, в самой истории. И в стилистике, конечно. Искриться должно и пузыриться, как мыльная пена под струей в ванне.
– Ну да, про пену я понимаю, – кивнул я.
– А насчет твоего первенца, – Славин опять указал на мои заветные листочки, – позвони через две недели, я главному покажу.
И мы протянули друг другу руки, вернее, он мне сначала протянул, а уж потом я пожал.
Я спускался по лестнице, и с каждой ступенькой мое настроение все поднималось и поднималось. К тому моменту, как я ступил на подмерзшую мостовую, оно взлетело выше соседних, заваленных снегом крыш. Я сжал кулак, потряс им в победном жесте, так вскидывают руки футболисты после забитого гола. «Молодец, Толик», – одобрительно прошептал я себе.
А что, и в самом деле молодец! Конечно, то, что рассказ покажут главному, еще ни о чем не говорит, еще не значит, что его напечатают. Но Славин – тоже важный этап, и кажется, я его удачно прошел. В любом случае сразу не отшили, как обычно бывает, и уже хорошо. Ведь практически всех отшивают, я-то знаю.
Я подошел к метро, постоял пару минут, смакуя свою пусть незначительную, но победу, а потом все же спустился под землю. Путь мой лежал через станцию «Площадь Свердлова» (теперь «Театральная»), где я делал пересадку на станцию «Проспект Маркса» (теперь «Охотный Ряд»), оттуда по прямой, минуя «Площадь Дзержинского» и «Кировскую» (теперь «Лубянка» и «Чистые пруды»). На землю я планировал подняться на станции «Лермонтовская» (теперь «Красные Ворота»). От «Лермонтовской» ходил троллейбус номер 24, который должен был довезти меня до моей родной альма-матер[5].
До «Площади Свердлова» я доехал как по нотам, пересадка прошла тоже вполне гладко, да и до «Лермонтовской» поезд докатил меня без происшествий. А вот на самой «Лермонтовской» происшествие случилось.
Я уже шел по вестибюлю к выходу, как говорится, «по ходу движения поезда», уже подходил к эскалатору, уже почти занес на него ногу. И вдруг меня обожгло! Так, наверное, пуля останавливает бегущего в атаку (или, наоборот, бегущего от атаки) бойца. Сначала обжигает, потом он уже не бежит, и лишь после, чувствуя боль, боец с ужасом осознает, что ранен.
Так же произошло и со мной: сначала обожгло, потом я перестал двигаться, потом почувствовал боль, а потом понял, что ранен. Не смертельно, наверняка излечимо, но все же поврежден.
Она стояла лицом ко мне на бегущей вниз ленте эскалатора, то есть плавно приближалась к той самой точке, в которую – остолбеневший, онемевший – напрочно врос я. И чем ближе ее подвозили железные прямоугольные ступеньки, тем острее я ощущал свое на глазах углубляющееся ранение. Вот оно уже достигло груди, длинной вязальной спицей пронзило легкие, вот, ворочаясь там и вязко шебурша, передвигая внутренности, достало до сердца.
Все вокруг отступило, отъехало, подернулось туманной дымкой, растворилось в ней. Уже исчезла и станция метро «Лермонтовская» в бордовом с коричневыми всплесками граните, и бесконечно тянущий свою тугую гусеницу эскалатор, и люди, в тяжелых зимних одеждах бессмысленно куда-то спешащие. Как перестало существовать и само метро, и двадцатый век, во всяком случае, его посредственное окончание, и даже никчемно растянувшееся время, даже я сам. То есть я как-то еще существовал, но совершенно выпав из времени.