Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты думаешь, — говорила твоя мать, — что я могу удовольствоваться счастьем? Ненавижу само слово «счастье». Я знаю, что несчастье является платой за сладострастие, которого я жажду, и эту жажду ничто и никогда не сможет утолить. Поэтому я прекрасно себя чувствую с тем глупцом, который навязывает мне свое бесчестие и низость.
Она продолжала:
— Но больше всего я — всегда довольная своим богатством — жалею о том, что никогда не была уличной шлюхой.
Ты знаешь, что она искупила — пусть и поздно — то, что называла своим грехом, когда сделалась в Каире белой проституткой у арабов. Предполагаю, правда, что с ней не случилось никакого настоящего несчастья, но она каждую минуту рисковала самым худшим. Она часто говорила мне, что счастлива быть женщиной, ибо женщина, особенно если она красива и богата, может жить более вызывающе, если только не убоится никакого срама и, наоборот, сумеет из стыда извлекать истинное наслаждение. Сладострастие было для нее чем-то более истинным и, главное, более всепоглощающим, чем счастье, которое есть не что иное как осторожность, диктуемая страхом его потерять.
Если благодаря твоей матери я не стала бы тем, чем стала, то я бы не осмелилась с тобой так говорить о ней. Но не только я приняла — столь же истинно, как принимают смерть, — безумие твоей матери — то, что она сама называла своим безумием; я уверена, что и ты сам принял его. Не думай, что набожность способна была хоть на миг разлучить тебя с нею. Никогда — и я стою перед тобой, я живу для того, чтобы возвестить тебе об этом. Я буду возвещать тебе на коленях, сама преисполнившись набожности, и я буду возвещать тебе это, как только ты пожелаешь, криком моего сладострастия. Мы оба с тобой смеемся над нашей набожностью, и твоя мать тоже смеялась над своей. Поэтому наша набожность так глубока, и мы чувствуем, что она раздирает нас. А теперь не мешай бешенству моему снять одежду с меня и с тебя. Я голая, дай мне смеяться и преклонить колени, сейчас я буду снимать с тебя штаны — самозабвенно. [Благословен будь, приди в сердце мое: как он огромен!].
Так закончился рассказ Шарлотты д'Энжервиль.
Сначала я думал попросить ее сходить со мной в лес, но потом решил, что подобное паломничество кощунственно. Я вновь, как это часто бывало, заметил, что мы с не меньшим вниманием, чем другие, стараемся не задевать тех своих чувств, которые считали священными; из какой-то болезненной внимательности мы и воздержались от этого. Я увез Шарлотту в Париж. Мы, разумеется, не могли жить как лесные звери. Но в Париже мы бы чувствовали себя менее одиноко, если бы поселились в кварталах блуда. Мы стали жить весьма бедно в доме свиданий. Мы впали в беспробудное пьянство, на какое только были способны. По правде говоря, с некоторыми перерывами. Мы заболевали. Потом начинали пить снова. Мы решили наслаждаться, опускаясь все ниже и ниже. Шарлотта, так же как и я, гордилась своим позором. Мы вели себя настолько дурно, насколько хватало наших сил.
— Хочешь сделать это? — спрашивала меня Шарлотта.
— Конечно, — отвечал ей я.
Однажды ночью в квартале Центрального рынка нас остановила полиция; Шарлотта, напившись абсента, забывала, что находится не у себя в спальне. Я испугался, но понимал: она наслаждалась, превратившись наконец в то, во что хотела превратиться, — в омерзительный кошмар. В руках полицейских она нагнулась: ее вырвало. Полицейские разразились руганью.
— Вы же видите, — сказал им я, — это кровь. Позвольте мне отвезти ее в больницу.
Я остановил проезжающее такси.
— Кто вам разрешил? — сказал мне полицейский, который еще колебался.
— Вы же видите, — ответил я, — она вот-вот умрет. Она хотела напоследок посмеяться, но выпила сверх меры. Отпустите нас.
— Я хотела позабавиться, — подхватила она, — но я умираю. Я дал адрес квартиры моей матери.
Такси остановилось, но шофер не заметил кровавой лужи. Полицейские сделали вид, что не видят, как мы садимся в машину. Я окончательно протрезвел. В квартире моей матери никто не жил уже много месяцев.
Мертвая приглашала в гости умирающую — приглашала ее в скопище пыли и праха.
В такси Шарлотта сказала мне:
— Ты бы лучше отвез меня в бордель. Я хотела бы умереть в борделе. У меня даже нет сил снять платье. Я бы поехала к твоей матери, но тогда надо позвать друзей. Там есть что выпить?
— Шарлотта, — сказал я ей, — хватит, мы уже слишком далеко зашли.
Я отвернулся в слезах.
Приложение
Святая48
Я шел вдоль канала, по берегам которого росли величественные деревья. Я шел медленно; вдруг послышался шум весел. Я остановился, и лодка тоже. Молодая женщина в лодке отпустила весла по течению. Она ничего не говорила, сидела в лодке одна, немного откинувшись назад, держа руки на неподвижных веслах; казалось, она меня не видела. Я ее тоже едва видел, лодка, раскрашенная в неравную бело-зеленую полоску, перегнала меня, но дальше не двигалась. Я решил, что она меня видела, но она сидела отвернувшись, словно наблюдая за противоположным берегом. Она была элегантна в своем светло-черном платье с металлическим отблеском, с прямыми почти совсем светлыми волосами — я не мог разглядеть, красива ли она или нет, но тело ее казалось красивым. Вокруг не было ни души, она перестала грести, когда я остановился. Был ли я единственной причиной ее неподвижно-скрытного присутствия? Я решил обратиться к ней. Молчание ее передо мной становилось уже слишком затяжным. Сев на откос, я подумал, что звук должен заставить ее обернуться. Она уже долго сидела таким вот образом, и ее странная поза смущала меня все больше и больше. Лодку невообразимо медленно сносило. Я ждал минуты, когда она уже больше не сможет полностью отвернуться от меня. Однако она отвернулась еще больше. Я с нетерпением следил за ее маневром: мне показалось, что по мере того, как поворачивалась ее голова, ее ноги под платьем должны были раздвигаться. Постепенно мне стало казаться, что ее запрокинувшаяся фигура напоминает тело, которое отдается: за внешней пристойностью выявлялось откровенное бесстыдство.
Лодка исчезла, оставив лишь неверное воспоминание в грязной воде у подножия деревьев. Я даже усомнился в том, что слышал единственные произнесенные слова. У нее был хриплый голос; она внезапно выпрямилась, взялась за весла и, нагнув голову, сказала мне четко, но глухо: «До завтра». Ее прямые волосы снова упали, закрывая лицо, которое я в тот момент предпочел бы не видеть вовсе. Но я его увидел: мне показалось, что она красива. Бросив одно весло, она быстро сделала мне знак не следовать за ней. Она тут же выправила лодку и удалилась под ритмичные удары весел по сонной воде.
Я лег на траву, но не зарыдал. Я обхватил голову руками, мне хотелось закопать себя в могилу.
На следующий день она не пришла. На откосе сидела какая-то женщина лет пятидесяти и смотрела на меня. Ее туалет отличался тщательностью; она держалась с тем смехотворным достоинством, какое бывает у женщин за кассой в отеле или в кафе. Она внимательно смотрела на меня; я отчетливо помню ее пустой взгляд и ничем не оправданную важность. Она встала — быстрым движением, несмотря на свою полноту. В этот момент я заметил, что у нее была сумочка из крокодиловой кожи — самая красивая, самая богатая, какую только мне приходилось видеть. Она открыла ее, вынула конверт и передала его мне. Мне почудилось, что она улыбнулась, но она смотрела совершенно отчужденно; она даже, кажется, приложила палец ко рту, и все в ее внешности соответствовало этому жесту. Но сама она, по всей видимости, этого не замечала, слепо повторяя плохо выученный урок. Она слегка наклонила голову, и я залюбовался ее несговорчивым видом. Если бы она присела передо мною в реверансе, я вряд ли почувствовал себя более неловко. Деревья вдоль канала еще сохраняли свое величие, но это было, как мне казалось, величие дурного места.
У меня не было возможности выкинуть какую-нибудь штуку. Я так и остался стоять с конвертом в руках, с сожалением провожая взглядом эту пышную женщину, которая удалялась и уносила с собой подспудную красоту этого мира.
В конверте я обнаружил карточку. Оторвать от нее глаза мне удавалось с трудом. Смысл этих слов меня очаровывал — или разочаровывал (я сам не мог понять):
ЛУИЗА
Массаж
…улица Пуассоньер
Турбиго…
Я был в восхищении, стыдясь своего восхищения. Ничто не могло бы соблазнить меня в большей мере. Но я тяжело переживал очевидную вульгарность этой истории. В то же время я был погружен в тоску солнечного вечера. Мне хотелось позвонить в дверь Луизы. Я считал минуты, отделявшие меня от этого мига. Я силился придумать средство, как его приблизить. При таком расстоянии я разорился бы на такси. Если бы я был в Париже, мне хватило бы четверти часа. Но если бы я остался в Париже, то мне бы не явилось видение лодки. Эта отсрочка раздражала меня, и уверенность в том, что, узнав, я буду разочарован, лишь еще больше усиливала это раздражение. Я жаждал тут же почувствовать грохот скорого поезда под своими ногами. Большими шагами я поспешил к вокзалу; меня удручали безмерность времени и пространства и ничтожность этой истории.