Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моя мать сняла передо мной рубашку и панталоны. Она легла голая.
Я был гол и улегся рядом с ней.
— Теперь я знаю, — сказала она, — что ты переживешь меня и что, пережив меня, ты предашь свою отвратительную мать. Но если ты вспомнишь позже о том объятии, которое сейчас соединит тебя со мной, не забывай, почему я спала с женщинами. Сейчас не время говорить о твоем жалком отце: разве он был мужчиной? Ты ведь знаешь, я люблю посмеяться, и, быть может, я до сих пор все смеюсь? Тебе никогда, до самого последнего мига, не узнать, смеюсь ли я над тобой… Я не дала тебе возможности ответить. Могу ли я еще понять: страшно мне или я слишком тебя люблю? Дай мне пошатнуться вместе с тобой в этой радости, которую возбуждает уверенность в падении — в более абсолютную, более жестокую пропасть, чем любое желание. Сладострастие, в котором ты утопаешь, уже настолько велико, что я могу говорить с тобой; за ним последует твое изнеможение. Тогда я уйду, и ты никогда больше не увидишь той, что ждала тебя, чтобы подарить тебе один лишь свой последний вздох. [О, сожми зубы, сын мой42, ты стал похож на свой член, на тот струящийся бешенством член, от которого мое желание сжимается судорожно, словно кулак.]
Часть третья
Шарлотта Д'Энжервиль43
Под бескрайним небом, заполняемым то солнечным светом, то облаками, которые бесконечно подталкивал ветер, расстилалась равнина: четко вырисовывалась колокольня Энжервиля44, что стояла в каком-нибудь часе ходьбы от дома; из своего окна я мог наблюдать, как она вздымает свой треугольный зуб. Равнина образовала зазор между церковью и бескрайними полями. Немой, открытый зазор, который так и оставался непроницаемым для меня.
Весной этот зазор был зеленого цвета, а в августе — в крапинку от выстроившихся в ряд снопов. Перед нерушимым безмолвием я тоже хранил молчание и в веселости ветра угадывал смерть. Смерть? Мне казалось, что лишь мое одиночество, соизмеримое с терзавшим меня движением, — одно, без меня, — могло бы мне ответить. Таково было мое неистовое, превосходящее всякую меру, горестное, словно я умирал, представление о Боге. В своей одинокой комнате я желал снова и снова переживать то, к чему я припадал в отчаянии, на коленях, — боль агонии, которая уничтожала меня, — боль, которую поддерживала безлюдность яростного ветра, бесконечной равнины и неба, где одна лишь колокольня Энжервиля выписывала одно слово:
БОГ!
Охваченный безумием, я порой принимался лизать пыльные доски — доски чердака в моей комнате. Мне хотелось бы, чтобы мой язык высох совсем, чтобы он весь истерся от этого лизания. Желание внутри меня взывало к червям, притягивало мой томящийся от жажды язык к вязкой грязи могилы.
…Я умолял Бога. Я умолял его в своих рыданиях, и я умолял его в крови — в той крови, что текла из-под моих ногтей. Я просил о милосердии. Почему я желал его? Что бы делал я с его ничтожным милосердием?
Целыми днями я стонал и спрашивал, что в этом стенании может быть от жажды жить стеная и что заставило бы меня взбунтоваться, если бы Бог, внушая мне эту жажду, обрек меня жить в согласии с людьми.
Наступили те дни, когда после полудня августовское солнце превращало прогулку по равнине в изнурительное страдание от жажды. Я шел к дальней церкви — на горизонте это было единственное возвышение на плоском просторе. Я не гулял с того дня, как моя мать покончила с собой. На следующий день я уехал в деревню, где прошла ее юность. Я ехал по дороге, по которой резвая лошадь рысью так часто катила ее экипаж, но думал не об этом. Я не переставал вспоминать о ее смерти, бледнея, шатаясь, когда воображал ее себе. Мне, вероятно, неосознанно хотелось, чтобы эта мысль постепенно вынула бы из меня мою субстанцию и стала аналогом смерти, подобно тому как смерть отверзает впадины глаз. Слепой, с вылезшими из орбит глазами45, я хотел бы, чтобы меня растерзали на куски вороны.
Я вошел в пустую церковь; я обрел там свежесть — вместо летнего пекла. Посреди прохода я стал на колени перед Богом, но уже начинал жалеть о пекле: я находил Бога именно в пекле, а в церкви — лишь сладковатый покой, которого я избегал.
В этой деревне кюре являлся в церковь только на время службы. Даже по субботам. Дом священника, в котором мне следовало бы заранее поговорить с ним, производил на меня отталкивающее впечатление. Не беседовать хотел я с ним: мне хотелось обвинить себя во всех своих грехах. Что еще я мог бы сказать священнику? Но именно в церкви, где я провел несколько часов, я понял, что план мой совершенно напрасен. Я мог обвинить себя в грехах своего одиночества и в греховных развлечениях с Pea, Анси и Лулу. Но обвинить себя в том, что занимался любовью с матерью, значило бы обвинить ее. Я готов был считать это преступлением. Но обвинять в нем свою мать значило, по моему представлению, лишь еще больше усугублять его. Я сказал себе, что Бог моей матери — это не Бог священника, и перед этим Богом ни я, ни моя мать не были виновны, а наше чудовищное преступление было не менее божественно, чем эта церковь. И я знал, что моя мать непременно повторила бы это преступление, если бы была жива, и что она очень скоро вновь погрузилась бы в свои гнусности, если бы ей удалось, к несчастью, вернуться из мертвых.
Сквозь зубы я пробормотал, и пробормотал вновь:
— Никогда!
Я снова преклонил колени.
Я не смог бы молиться, но я зарыдал.
Я был уверен, плача, в святости моей матери. Столь страшной святости, от которой мороз пробирал меня до самых костей и хотелось закричать.
У моего уха со мной заговорил чей-то голос, похожий на продолжение тяжелого вздоха.
— Пьер!
Я повернулся. Рядом со мной была девушка, она и говорила за моим плечом. Настолько хрупкая, что, казалось, стоит к ней прикоснуться, и неосязаемое видение рассеется.
— Кто вы? — спросил я очень тихо.
— Шарлотта д'Энжервиль, — сказала она. — Я друг вашей семьи. Когда вам было десять лет, мне было пятнадцать, и я иногда приходила к вам, но…
Я ощущал, что она робеет: она покраснела, и у нее немного дрожали руки.
— Простите меня, — сказала она.
— Вы знали мою мать.
Она застыла передо мной, ничего не отвечая. Я сказал ей:
— Это я должен просить у вас прощения.
Внезапно она проронила таким тихим голосом, что я скорее догадался, чем действительно расслышал:
— Я была ее любовницей.
Я пробормотал:
— Может быть, я плохо расслышал.
— Нет, — сказала она. — Я уже много месяцев хотела вам написать, прийти. Я превосходно знаю ваш дом. Когда вы вошли в церковь, я стояла за одной из колонн, и я узнала вас с первого взгляда. Вы меня не видели. Я видела, как вы прошли. Когда вы вошли, я молилась. Меня так растрогало, что я застала вашу молитву. Вы очень несчастны. Вы должны меня извинить. Я плохо выражаю свои мысли. Я тоже очень несчастна.
Она неловко опустила голову.
— Послушайте, — сказала она, — если бы я была уверена, что не буду вам докучать, я пришла бы к вам в гости.
— Может быть, мне самому прийти, я приду…
— Я не осмелилась бы принять вас у себя, но ночью, даже если это будет выглядеть странно… я бы могла к вам прийти. Только оставьте зажженный свет. Простите меня, что я предлагаю вам это, как если бы я была мужчиной и мы были братьями. Хорошо?
— …ну… да…
— Спасибо. Я рада.
Вдруг показалось, что она вот-вот засмеется. Я был озадачен.
— Я приду к полуночи, — сказала она еще.
Было такое впечатление, что она едва сдерживает внезапную радость, которая смущала ее. Мне показалось, что, пожимая мне руку, улыбаясь мне, она давала прочесть в своей улыбке иронию; я взял ее за руку и увидел, что она, напротив, готова расплакаться.
Шарлотта — это была воплощенная чистота и нежность. Она узнала меня, по ее словам, потому что я поразительно походил на свою мать. Но ее немыслимая чистота, почти золотая шевелюра, синие глаза, их наивный блеск и ее игривая торжественность, — при том что она была меньше ростом, а ее черты были не просто несхожими, но менее четкими, замутненными нерешительностью, — производили впечатление глубинного сходства с моей матерью.
К середине ночи, но после условленного часа, я услышал ее шаги, ее легкие-легкие шаги по скрипучей лестнице. Она поднималась впотьмах, как кошка. Со стороны столь хрупкой молодой девушки это чувство уверенности было просто поразительно. Я поспешил к ней навстречу, захватив с собой лампу. Я был удивлен, увидев в ее руках саквояж, — но, как и сама она, он был очень легким. В пришедшей ко мне девушке было что-то паучье, почти неуловимое, она, пожалуй, могла бы постараться произвести на меня впечатление, но была готова сбежать при малейшем движении.