Стихотворения. Поэмы. Проза - Генрих Гейне
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маленькая арфистка заметила, вероятно, что, пока она пела и играла, я часто посматривал на розу на ее груди, и, когда я бросил в оловянную тарелку, в которую она собирала свой гонорар, довольно крупную монету, она хитро улыбнулась и спросила таинственно, не желаю ли я получить ее розу.
Но ведь я — самый вежливый человек в целом свете. И ни за что на свете я не смог бы обидеть розу, будь то даже роза, уже потерявшая часть своего аромата. Если даже, думал я, она уже не благоухает свежестью и не пахнет добродетелью, как роза Сарона{728}, какое мне до этого дело, мне, у которого к тому же отчаянный насморк! Только люди принимают это так близко к сердцу. Мотылек не спрашивает у цветка: целовал ли уже тебя кто-либо другой? И цветок не спрашивает: порхал ли ты вокруг другого цветка. К тому же наступила ночь, а ночью, подумал я, все цветы серы, и самая грешная роза не хуже самой добродетельной петрушки. Словом, без долгих колебаний, я сказал маленькой арфистке: «Si, signora…»[120]
Только не подумай ничего дурного, дорогой читатель. Уже стемнело, и звезды смотрели мне в сердце так ясно и благочестиво. В самом же сердце трепетало воспоминание о мертвой Марии. Я думал опять о той ночи, когда стоял у постели, на которой покоилось прекрасное бледное тело с кроткими, тихими губами. Я Думал опять о том особенном взгляде, который бросила на меня старуха, сторожившая у гроба и передавшая мне на несколько часов свои обязанности. Я думал вновь о ночной фиалке; она стояла в стакане на столе и благоухала так странно. И мною опять овладело странное сомнение: действительно ли это был порыв ветра — то, от чего погасла лампа? Действительно ли в комнате не было никого третьего?
Глава XXIСкоро я лег в постель, тут же уснул и утонул в нелепых сновидениях. А именно, я видел себя во сне возвратившимся на несколько часов назад: я только что прибыл в Триент и поражался так же, как раньше, даже больше прежнего, ибо по улицам вместо людей прогуливались цветы.
Здесь бродили пылающие гвоздики, томно обмахиваясь веерами, кокетливые бальзамины, гиацинты с красивыми пустыми головками-колокольчиками, а за ними — толпа усатых нарциссов и неуклюжих рыцарских шпор. На углу ссорились две маргаритки. Из окошка старого дома болезненной внешности выглядывал левкой, весь в крапинках, разукрашенный с нелепой пестротой, а за ним звучал очаровательно пахнущий голос фиалки. На балконе большого палаццо на Рыночной площади собралось все дворянство, вся знать, а именно — те лилии, которые не работают, не прядут и все же чувствуют себя так же великолепно, как царь Соломон во всей славе своей. Показалось мне, что я увидел там и толстую торговку фруктами; но, когда я присмотрелся внимательно, она оказалась зазимовавшим лютиком, который тотчас же накинулся на меня на берлинском наречии: «Что вам здесь нужно, незрелый цветок, кислый огурец? Обыкновеннейший цветок с одной тычинкой! Вот я вас сейчас полью!» В страхе поспешил я в собор и чуть не наскочил на старую прихрамывающую иван-да-марью, за которой одуванчик нес молитвенник. В соборе было опять-таки очень приятно: там длинными рядами сидели разноцветные тюльпаны и благочестиво кивали головами. В исповедальне сидела черная редька, а перед ней на коленях стоял цветок, лица его не было видно. Но он благоухал так жутко знакомо, что я опять почему-то вспомнил о ночной фиалке в комнате, где лежала мертвая Мария.
Когда я вышел из собора, мне повстречалась похоронная процессия, состоявшая из одних только роз в черных вуалях, с белыми платочками, и — увы! — на катафалке лежала преждевременно раскрытая роза, которую я увидел на груди у маленькой арфистки. Теперь она была еще привлекательнее, но бледна как мел — белый труп розы. У маленькой часовни гроб сняли, послышались плач и рыдания; под конец вышел старый полевой мак и стал читать длинную отходную проповедь, в которой было много болтовни о добродетелях покойной, о земной юдоли, о лучшем мире, о вере, надежде и любви, все это протяжно-певуче, в нос, — водянистая речь, такая длинная и скучная, что я от нее проснулся.
Глава XXIIМой возница запряг своих коней раньше, чем Гелиос{729}, так что к обеду мы достигли Алы. Здесь возницы задерживаются обычно на несколько часов, чтобы переменить экипаж.
Ала — уже чисто итальянский городишко. Расположен он живописно, на склоне горы; река с шумом катится мимо, веселые зеленые лозы обвивают там и сям покосившиеся, натыкающиеся друг на друга залатанные нищенские дворцы. На углу площади, размером с птичий двор, величественными громадными буквами написано: «Piazza di San Marco»[121]. На каменном обломке большого стародворянского герба сидел маленький мальчик и делал нужное дело. Яркое солнце освещало его наивную спину, а в руках он держал бумажку с изображением святого, которую он предварительно с жаром поцеловал. Маленькая, восхитительно красивая девочка стояла рядом, погруженная в созерцание, и время от времени дула, аккомпанируя мальчику, в деревянную детскую трубу.
Гостиница, где я остановился и обедал, тоже была в чисто итальянском вкусе. Наверху, во втором этаже, — открытая терраса с видом на двор, где валялись разбитые экипажи и темные кучи навоза, разгуливали индюки с дурацки красными зобами и спесивые павлины, а с полдюжины оборванных загорелых мальчишек искали друг у друга в головах по белль-ланкастерской методе{730}. Через террасу с изломанными железными перилами попадаешь в большую гулкую комнату. Мраморный пол, посредине широкая кровать, на которой блохи справляют свадьбу; повсюду невероятная грязь. Хозяин прыгал взад и вперед, чтобы предугадать мои желания. Он был в ярко-зеленой домашней куртке; лицо, все в морщинах, отличалось подвижностью; на нем торчал длинный горбатый нос с волосатой красной бородавкой, сидевшей посредине, точь-в-точь как обезьяна в красной куртке на спине верблюда. Хозяин прыгал взад и вперед, и казалось, красная обезьянка на его носу тоже прыгает вместе с ним. Но прошел целый час, прежде чем он принес хоть что-нибудь; а когда я выругался, он стал уверять меня, что я уже очень хорошо говорю по-итальянски.
Я принужден был долгое время довольствоваться приятнейшим запахом жаркого, доносившимся из кухни без дверей. Там сидели рядом мать и дочь, пели и ощипывали кур. Мать была отменно толста: груди в пышном изобилии вздымались кверху, но все же были невелики по сравнению с колоссальной задней частью, так что первые казались «Институциями», а последняя — их расширенным изданием — «Пандектами»{731}. Дочь, не особенно высокая, но солидного сложения особа, казалось, тоже была склонна к полноте; но ее цветущий жир не шел ни в какое сравнение со старым салом матери. Черты ее лица не отличались ни приятностью, ни привлекательностью молодости, но были вполне соразмерны, благородны, античны; локоны и глаза — жгуче-черные. У матери, наоборот, были плоские тупые черты, розовый нос, голубые, похожие на вываренные в молоке фиалки глаза и напудренные до лилейной белизны волосы. Время от времени прибегал вприпрыжку хозяин, il signor padre,[122] и требовал какую-нибудь посуду или вещь, на что ему спокойно, речитативом отвечали, чтобы он поискал сам. Тогда он, прищелкнув языком, начинал рыться в шкафах, пробовал содержимое кипящих горшков, обжигался и убегал вприпрыжку, а с ним — его нос-верблюд и красная обезьянка. Всем им вдогонку неслись самые веселые трели, знак нежной насмешки и родственного подтрунивания.
Но это мирное, почти идиллическое занятие прервано было внезапно разразившейся грозою: ворвался дюжий парень со свирепой разбойничьей физиономией и прокричал что-то, чего я не понял. Обе женщины отрицательно покачали головами; тогда он впал в безумную ярость и стал изрыгать огонь и пламя, как маленький Везувий во время извержения. Хозяйка, видимо, испугалась и пробормотала несколько успокоительных слов, однако они произвели совершенно обратное действие: окончательно взбесившись, парень схватил железную лопату, разбил несколько ни в чем не повинных тарелок и бутылок и, наверное, поколотил бы бедную женщину, если бы дочь не схватила длинный кухонный нож и не пригрозила зарезать его, если он тотчас не уберется.
Это было прекрасное зрелище: девушка стояла бледная, окаменевшая от гнева, словно мраморная статуя; губы ее были также бледны, глубокие глаза горели убийственным огнем, голубая жила вздулась поперек лба, черные локоны извивались, как змеи, в руках — кровавый нож. Я затрепетал от восторга, узрев перед собою живой образ Медеи{732}, столь часто грезившейся мне в ночи моей юности, когда я засыпал у нежного сердца Мельпомены{733}, сумрачно-прекрасной богини.
Во время этой сцены signor padre ни на минуту не утратил равновесия духа: с деловитым спокойствием собрал он осколки с пола, отставил в сторону тарелки, оставшиеся в живых, и потом принес мне: суп с пармезаном, жаркое, жесткое и твердое, как немецкая верность, раков, красных, как любовь, зеленый, как надежда, шпинат с яйцами, а на десерт тушеный лук, вызвавший у меня слезы умиления.