Жена Гоголя и другие истории - Томмазо Ландольфи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вернулась на следующий же вечер. Без колебаний, на следующий же вечер. И тут начинается нечто такое, что я хотел бы постичь и не постигну никогда — я уже это чувствую. И мне остается только одно: безжалостный пересказ случившегося. Но что это даст? Разве ключ к логике моего поведения — не осмеливаюсь сказать «к моему оправданию» — содержится в самих по себе фактах? Разве того, что я совершил, достаточно для моего спасения? Разве деяние или событие могут быть оправданием самим себе? Возможно, что и так. Надо проверить: я буду говорить наугад, рассудок умолкнет, пусть перо само, как хочет, бежит по бумаге. Быть может, из моих слов хлынет чудовищная, сияющая истина. Сияющая и чудовищная! Потеха, да и только. Или нет? Разве не может, не должно быть сияющим то, что чудовищно, и, наоборот, разве не чудовищно сияющее? Разве они не являются необходимыми составными частями всякого целостного образа или, вернее, двумя ликами самой необходимости?
Разве истина не необходима в той же мере, в какой истинна необходимость; разве истина и необходимость — не одно и то же? Ах, без толку надеяться, что эти страницы принесут с собой разгадку. Но так или иначе, а я добрался до сути дела. Я затягивал рассказ, как только мог, задерживался на вещах второстепенных, даже пытался убедить себя, что кто-то или что-то сразило нас обоих; но вот я дошел до сути дела и уклоняться больше не могу. Рано или поздно настает минута, когда оказываешься лицом к лицу... с чем или с кем? С самим собой, со своими делами, со своей совестью? Во всяком случае, с неведомым, делающим нас тем, что мы есть...
Ее груди были как раскрывающиеся бутоны, когда алый цветок только-только высовывает головку из темницы, робкий и изумленный, но уже торжествующий. А сама она, вечно новое чудо, была раскрыта, словно спелый гранат. На белизне живота круглилось как бы потайное ухо, невыразимо беззащитное в своей нежности, а ниже, оттеняя цвет слоновой кости, поблескивал пушок, пока еще скудный, но уже ревниво непроницаемый посредине, по краям вековечной раны, курчавый, забавно разделившийся на пробор и будто зачесанный кверху. Ночные архетипы того, что блещет и расцветает при свете дня, на радость первому встречному: уха, волос, рта...
Остолбеневший, задыхающийся, комичный в моей доверху застегнутой одежде, стоял я перед ней молча, обо всем забыв, почти не ощущая желания, потому что желание мое было слишком велико, не соизмеримо ни с чем, как ни с чем не соизмеримо было это девичье тело, пробуждавшее желание и делавшее его прекрасным — прекрасным, но не похотливым, а еще более невинным. Если с самого начала мне было ясно, что она должна стать моей, то теперь я понимал: моей она стать не может. Трепетная оболочка ее души, представшая мне, была бездонным океаном, всепоглощающей пустыней, невероятной и ослепительной, где не было никакой надежды на успокоение, никакой возможности обладания. Что я должен был сделать, соединить мою гнилостную плоть с этим телом, вечным, как свет, плодоносным, как звездная пыль, неисчерпаемым, как сокровенный источник жизни? Что пользы мне было бы от столь низменного поступка? Не этого я хотел, не так мне следовало завладеть ею. А если даже предположить, что этим я на короткое время утолил бы мою неизбывную жажду, разве не наступило бы неизбежное «потом», коренящееся в самом поступке, неопровержимое, как приговор? Неизбежное «потом», когда в силу самого этого акта, тривиального, глупого, несостоятельного, она — и с ней вся моя жизнь — стали бы постепенно отдаляться и покинули бы меня? Можно ли владеть океаном и пустыней? А если да, то как? Вот этот вопрос, столь же бездонный, как океан, задавал я себе снова и снова. Нет, не задавал; помимо моей воли я слышал, как этот вопрос звенит и отдается у меня внутри. Можно ли по крайней мере насладиться океаном и пустыней? И если да, то как?
И потом, она была немая. Конечно, это был всего лишь физический недостаток, который мог помочь мне самим своим существованием, но и только, потому что в действительности ей так и не представился случай заговорить. Но не об этом я хочу сказать, я спрашиваю: почему она была немая? Ничто на свете не бывает случайным; так почему она была нема? Что должно было означать ее молчание, невольное и роковое? И что оно выражало по отношению ко мне? Обвинение, тайный знак, согласие — что именно? Быть может, призыв, или итог, или запрет? Круг этих сумасбродных ассоциаций, возникавших как ответы на не менее сумасбродные вопросы, казалось, постепенно сужался, как будто все больше приближаясь к некоему смыслу или, скорее, слову — так бывает, когда ищешь нужное слово, которое полностью отвечало бы твоей мысли или твоему чувству. Но само слово не давалось, прямо-таки ускользало от меня, со злобной ухмылкой, чуть ли не с мефистофелевским свистом. Быть может, это слово — Необходимость? Необходимость, как свойство души, вроде доброты, великодушия, благородства; свойство, стоящее вне причинных связей, не имеющее своей цели, безучастно ожидающее, чтобы его направляли, подчиняли силе... Я отдаю себе отчет в том, что раз я говорю так, то, значит, сегодня я столь же безумен, как тогда. Но ведь сказал же кто-то: «Нем, как судьба». Эта немота или эта необходимость была безучастна, однако она подталкивала меня к чему-то, хоть я и не знал, к чему именно.
Я чувствовал, что погиб, а девушка спокойно глядела на меня, она лишь чуть-чуть покраснела и словно в шутку прикрыла руками наготу. Видно, она решила, что я хотел просто посмотреть на нее, и, как неискушенное дитя, не считала это чем-то особенным. Меня сотрясала неудержимая дрожь. И вот внутри у меня начало расти, раздуваться что-то неведомое, чудовищное и лучезарное, жуткое и безмятежное, жгучее и воздушное (словно солнечный диск, жестокий и животворный), временами оно взрывалось с оглушительным, настырным грохотом или дробилось на бесконечные, далекие отголоски. Я не знал, что значит это новое, расцветающее у меня внутри, тревожился от своего незнания, но тревога не мешала мне испытывать какое-то странное умиротворение, своего рода счастье, которое это новое внесло в мою душу. Что это могло быть, как не мистический ответ моему вопрошающему смятению, моему безоружному желанию? За миг до этого во мне было лишь бесплодное, голое ничто, а теперь все заполнилось чем-то, чему не хватало лишь имени. Но имя ему надо было дать; с каждым мгновением потребность эта становилась все неотложнее, волнение нарастало и губило обретенный покой. Благосклонная высшая сила дала мне ощутить свое присутствие, дала понять, что существует способ сделать эту девочку полностью и навеки моей, но сам способ не был раскрыт. Я чувствовал, что задыхаюсь: я должен был его понять.
И внезапно я понял. Вдруг мне все стало ясно. И это было как освобождение, как оглушительный звон колоколов: ужас, отвращение, радость, сладострастие, тысячи иных чувств, которые дремлют в нас, которым, быть может, нет названия, смешались в этом благовесте души, внятном даже телесному слуху. Теперь я знал, что должен делать. И знал, что должен это сделать немедленно. Правда, не знал как. Той ночью я обречен был — не скажу действовать, но думать и чувствовать на ощупь, рывками приближаясь к истине.
А она глядела на меня из-под ресниц своим сумрачным взглядом, быть может слегка разочарованная или погрузившаяся в свою девическую задумчивость. И разумеется, собиралась встать и одеться. Я взял со стула ее чулок и обвил ей вокруг шеи.
— А знаешь, я ведь могу убить тебя так. — И чуть-чуть затянул чулок.
Она нервно рассмеялась и поднесла руки к горлу. Я затянул потуже, на лице у нее появилась гримаса, которая, не будь она немой, сопровождалась бы неопределенным восклицанием: «Ох!», выражающим разве что шутливую досаду, но уж никак не волнение. Я затянул еще чуть-чуть... на самом деле это была проба, и я понял, что должен действовать не так, что так я не достигну ничего, то есть ничего совершенного. Не таков был желанный образ, которому надлежало унять сумбур моего ума и чувств, умиротворить меня самого и все вокруг. Не таков был образ мира в моей душе. Каким же он должен был быть? Эта новая проблема жестоко уязвила меня, изгнав все остальные мысли. Я оставил девушку в покое и растерянно огляделся: я искал орудие, чтобы ее убить, и не находил. Она вздрогнула, вероятно замерзла или же, быть может, в своем неведении все же ощутила озноб не от холода. Закрыла глаза и натянула на себя простыню до самого подбородка. Так я увидел ее уже в саване, и это в какой-то мере ускорило ее конец. Но этот саван был белым, а он не мог, не должен был быть таким. И в то же время я сострадал ей, сострадал ее неизбежному страданию; я хотел бы избавить ее от этого, хотел бы, чтоб она не догадалась... И действительно, как мог я рассчитывать, что она, еще ребенок, с радостью примет смерть как высшее свершение. А может быть, я мог рассчитывать на это, может быть, я клеветал на нее?
Тут меня осенила сумасбродная, ребяческая мысль — уж не знаю, по какой нелепой ассоциации она залетела мне в голову.