Будденброки - Томас Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сенатор еще постоял среди внезапно наступившей тишины, глядя вслед брату, затем молча сел на свое место, резким движением придвинул к себе бумаги, в сухих словах покончил с распределением вещей, откинулся на спинку стула, пропустил несколько раз кончики усов между пальцев и погрузился в свои мысли.
В страхе билось сердце г-жи Перманедер! Вопрос, тот животрепещущий вопрос, напрашивался теперь сам собой. Она должна была задать его, и брат должен был на него ответить… Ах, но сейчас, в этом настроении, сумеет ли он проявить должное уважение и мягкость?
— И вот еще что, Том, — начала она, потупившись, и затем подняла глаза, силясь прочесть что-нибудь на его лице. — Мебель… Ты уж, конечно, все обдумал… Вещи, которые теперь принадлежат нам, то есть Эрике, малышке и мне, они останутся здесь… пока мы… Короче говоря, дом… как будет… с домом? — выговорила она наконец, ломая руки под столом.
Сенатор ответил не сразу. Он продолжал крутить ус, о чем-то размышляя печально и сосредоточенно. Затем вздохнул и поднял голову.
— С домом? — переспросил он. — Дом, конечно, принадлежит нам всем — тебе, Христиану и мне… Да еще, как это ни смешно, пастору Тибуртиусу, как доля Клариного наследства. Один, без вашего согласия, я тут ничего не могу решить. Но само собой разумеется, что его надо продать, и продать как можно скорее. — И все же какая-то тень пробежала по его лицу, точно он сам испугался своих слов.
Голова г-жи Перманедер склонилась на грудь, руки разжались и упали.
— Без нашего согласия, — помолчав, повторила она печально, даже горько. — Боже мой! Ты ведь прекрасно знаешь, Том, что все будет сделано, как ты сочтешь нужным. За нашим согласием дело не станет. Но если нам можно сказать свое слово… попросить тебя… — беззвучно добавила она, и верхняя ее губа задрожала. — Дом! Мамин дом! Родительский дом! В котором мы были так счастливы! И его продать?..
Сенатор пожал плечами.
— Поверь, дружок, все, что ты мне об этом скажешь, я и сам с горечью говорю себе… Но это не доводы, а сантименты. Что надо, то надо! Такой огромный участок… На что он нам теперь? Уже долгие годы — со смерти отца — флигель разрушается. В бильярдной поселилась бездомная кошка с котятами, и когда идешь туда — рискуешь провалиться под пол… Если бы у меня не было дома на Фишергрубе! Но он у меня есть, и куда прикажешь мне с ним деваться? Может быть, его продать? Но кому? Я потеряю добрую половину вложенных в него денег. Ах, Тони, у нас довольно недвижимости, слишком довольно! Амбары и два больших дома. Стоимость всего этого ничуть не соответствует размерам оборотного капитала. Нет! Продать, продать, безотлагательно!
Но г-жа Перманедер его не слушала. Согнувшись, уйдя в себя, она смотрела в пространство мокрыми от слез глазами.
— Наш дом! — шептала она. — Я еще помню, как его освящали… Мы были совсем маленькие… Собралась вся семья… И дядя Гофштеде прочитал стихотворение… Оно и сейчас лежит вон там, в папке. Я его наизусть знаю: «…с трудолюбием Вулкана здесь Венеры красота…» Ландшафтная! Большая столовая! Подумать только, что чужие люди…
— Да, Тони! Так, верно, думали и те, кому пришлось выехать из этого дома, когда дедушка его купил. Они остались без средств и должны были уехать отсюда, а теперь они умерли, стали прахом. Всему свое время. Будем радоваться и благодарить бога за то, что нам приходится не так туго, как тогда пришлось Ратенкампам, и что мы простимся с этим домом при обстоятельствах менее печальных…
Плач, жалобный детский плач прервал его. Г-жа Перманедер так беззаветно отдалась своему горю, что даже не вытирала слез, катившихся по ее щекам. Она сидела съежившись, пригнув голову; теплая капля упала на ее бессильно лежавшие на коленях руки, но она этого даже не заметила.
— Том, — сказала она, и ей удалось придать своему голосу, срывающемуся от слез, кроткую, трогательную твердость. — Ты не знаешь, каково у меня на душе в эту минуту. Твоей сестре плохо пришлось в жизни, уж очень немилостиво распорядилась мною судьба. Все на меня валилось такое, что и не выдумаешь!.. Не знаю, чем я это заслужила. Но я все сносила и не падала духом, Том, — все истории с Грюнлихом, и с Перманедером, и с Вейншенком… Потому что каждый раз, когда господь вдребезги разбивал мою жизнь, я все-таки не чувствовала себя пропащей. Было у меня место, так сказать тихая пристань, гостеприимный кров, куда я могла укрыться от всех горестей жизни… Даже теперь, когда со всем уже было покончено и когда они отвезли Вейншенка в тюрьму — «Мама, — сказала я, — можно нам к тебе?» — «Конечно, детки, перебирайтесь»… Когда мы были маленькие, Том, и играли в войну, у нас всегда был «дом» — такое местечко, куда можно было забежать, если тебя теснили, настигали, и там отсидеться в безопасности и спокойствии. И вот мамин дом, этот дом на Менгштрассе, всю жизнь был для меня еще и таким ребячьим «домом»… И его-то теперь… теперь… продать…
Она откинулась назад, обеими руками поднесла к лицу платок и еще горше расплакалась.
Томас отвел ее руки и взял их в свои.
— Все знаю, милая Тони, все знаю! Но разве не нужно теперь набраться благоразумия? Дорогой нашей матери нет больше… Нам ее не вернуть. Так как же дальше? Сохранять этот дом в качестве мертвого капитала — бессмыслица… Мне это виднее, ведь правда? Не превратить же нам его в доходный дом?.. Тебе тяжело думать, что здесь поселятся чужие. А ведь смотреть на это будет еще тяжелее. Не лучше ли снять для себя и для своих хорошенький домик или этаж где-нибудь у Городских ворот… Неужто тебе приятнее будет жить здесь вместе с другими жильцами?.. А семья у тебя все-таки остается, Герда и я, и Будденброки с Брейтенштрассе, и Крегеры, и, наконец, мадемуазель Вейхбродт… О Клотильде я умалчиваю. Может быть, она и не будет удостаивать нас своими посещениями; став обитательницей «Дома св. Иоанна», она заважничала.
Госпожа Перманедер вздохнула, но уже улыбаясь; затем отворотилась, покрепче прижала к глазам платочек и надула губы, как ребенок, которого шуткой попытались отвлечь от чего-то неприятного. Потом вдруг решительно отняла его от лица, поглубже уселась в кресле и, как обычно, когда надлежало выказать характер и чувство собственного достоинства, высоко закинула голову.
— Да, Том, — сказала она, и ее заплаканные глаза, часто-часто мигая, обратились к окну с выражением серьезным и решительным, — я тоже хочу быть благоразумной. Я уже благоразумна. Прости меня, и ты тоже прости, Герда, за мои слезы. Мало ли что бывает… Слабость нашла. Но, уверяю вас, только внешняя. Вы же отлично знаете, что по существу я женщина, закаленная жизнью… Да, Том, насчет мертвого капитала я поняла — более или менее… И могу только повторить: поступай, как считаешь правильным. Тебе приходится думать и действовать за нас, потому что мы с Гердой женщины, а Христиан… ну, да уж бог с ним! Куда нам с тобой спорить, ведь что бы мы ни сказали, это будут не доводы, а сантименты — ясно как божий день! Но кому ты собираешься его продать, Том? И как полагаешь: скоро ли это удастся сделать?
— То-то и есть, дитя мое, что я не знаю… Хотя… Сегодня утром я уж перекинулся на этот счет несколькими словами с Гошем, нашим старым маклером Гошем. Он, кажется, не прочь взять все дело в свои руки.
— Это было бы очень, очень хорошо. У Зигизмунда Гоша есть, конечно, свои слабости… Ну, ты ведь знаешь: говорят, будто он переводит с испанского… этого… как его, я не помню имени… Конечно, странное занятие, ты не будешь отрицать, Том! Но он был другом нашего отца, он честнейший человек и вдобавок человек с сердцем, это всем известно. Он поймет, что здесь речь идет не просто о продаже, не о первом попавшемся доме… А сколько ты думаешь за него спросить, Том? Самое меньшее сто тысяч марок, правда? Самое меньшее сто тысяч марок, Том! — еще раз повторила она в дверях, когда брат с женой уже спускались по лестнице. Оставшись одна, г-жа Перманедер постояла посреди комнаты, бессильно опустив сомкнутые ладони и оглядываясь вокруг расширенными, недоумевающими глазами. Ее голова в наколке из черных кружев, отяжеленная думами, склонилась на плечо.
3
Маленькому Иоганну велено было проститься со смертной оболочкой бабушки. Такова была воля отца, и мальчик не посмел спорить, хотя и боялся. На следующий день после тяжкой агонии консульши сенатор за обедом в разговоре с женой и, по-видимому, нарочно в присутствии Ганно, выразил крайнее неудовольствие дядей Христианом, который в минуту, когда страдания больной стали поистине непереносимы, удрал из ее комнаты и отправился спать.
— Это нервы, Томас, — сказала Герда.
Но сенатор, бросив быстрый взгляд на сына, не ускользнувший от Ганно, почти строго заметил ей, что оправдания тут неуместны. Покойная мать так страдала, что всем сидящим возле нее следовало бы скорее стыдиться своего здоровья и благополучия, а не трусливо бежать тех неизмеримо меньших страданий, которые причиняло им зрелище ее предсмертных мук. Из этих слов Ганно заключил, что лучше не возражать против прощания с бабушкой.