Избранное - Эрнст Сафонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А потом были похороны.
Колхоз имени «Парижской коммуны» хоронил гвардии старшего сержанта Карима Рахматуллина.
Колхоз хоронил — без председателя.
Еще в тот, самый первый день он ввечеру переступил порог дома Рахматуллиных — и Сарвар, подняв на него затухшие глаза, сказала с болью и ненавистью:
— Уходи.
— Разве кто знал… разве я виноват, Сарвар?
— Уходи!
Он появился с другими мужчинами, когда настал час нести запеленутого в скорбную материю Карима на кладбище, и дядя Карима, старый Зайнулла, сказал ему:
— Тебя тут не надо…
— Опомнись, Зайнулла-агай!
— Не надо! — И старик корявым пальцем показал на небо: — Аллах рассудит…
А еще через неделю сеяли уже — по просохшим высоким местам.
Той, элитной пшеницей забросали клин на таптыковском поле — за бывшей речкой Буранбайкой. Бывшей — потому что когда-то (никто не помнит — когда) была она притоком Белой, потом оторвалась от матери своей и, одиноко блуждая по равнине, выдохлась, бессильная без большой воды держать русло чистым, не в состоянии пробить себе новое, чтоб был разбег, было куда стремиться… (Ниже мы вспомним про эту речку!)
Сеяли, и жизнь катилась своим чередом — дальше, к лучшему, на что человек всегда надеется.
Сарвар — видел Тимергали — жила теперь как тень: без голоса, без улыбки, с равнодушным лицом. Промелькнет тихо — и нет ее… Год пройдет, по весне печальную вдову подомнет гусеницами одуревший от самогонки тракторист, и ее отнесут на рыжий глинистый бугор к мужу; Гарифа же возьмет к себе старый Зайнулла.
А вскоре, еще спустя год, когда все не побитые на войне мужики вернутся в Байтиряк, по домам своим, Тимергали сдаст председательскую должность другому человеку — грамотному и имевшему в кармане партбилет. Его же, неспособного из-за язвы к тяжелой работе, посадят в седло — назначат объездчиком, а на зимнее время — в конюхи.
И первое в новой для него должности лето было знойным, с пыльными суховейными столбами, которые взлетали над дорогами и полями как дымы от артиллерийских разрывов. На урожай не надеялись: изреженные всходы, тощий колос… В их «Парижской коммуне» лишь горох — новый сорт, завезенный из Сибири, — не поддавался жаре, бездождью, богатырски щетинился усиками и набухавшими стручками… Сто гектаров. Горох по ночам воровали.
Однажды в полночный час, вылетев на коне из овражка, где он сидел в засаде, Тимергали накрыл посреди горохового поля трех подростков — лет по тринадцать — пятнадцать. Они брызнули по сторонам, однако двоих он быстро настиг, узнал чьи, отнял набитые стручками сумки, велел убираться — до утра, когда вызовут с родителями в правление или сельсовет…
Третий резво убегал по дороге.
— Сто-ой, щенок! — заорал он ему. — Стой… потопчу!
Догнал, но мальчишка, увертываясь, продолжал бежать, и противогазная сумка тяжело болталась на его боку.
Замахнулся мальчишка на лошадь — и молодой конек испуганно прянул в сторону…
— Ах, ты та-ак?!
Тимергали, изловчившись, с оттяжкой полоснул камчой по вихлявшей мальчишеской спине:
— Стой, говорю!
Мальчишка от удара подсеченно упал, и когда Тимергали соскочил с седла — тот лежал на земле, сжавшись в комок, спрятав лицо в локтях.
— Покажись — чей? Ну!
Дернул его за руки…
Сын Карима и Сарвар… Гариф!
Сирота…
Мягко, посвечивая звездами, дышала ночь.
Конь щипал траву.
На дороге, серебристо вспыхивая, медленно оседала пыль, поднятая конскими подковами.
Тимергали переминался с ноги на ногу, молчал.
Гариф сел и, отвернувшись, тоже молчал.
Тимергали хотел сказать ему, чтоб не обижался на камчу, сам, мол, виноват… Но сказал другое:
— Если каждый будет воровать — годится так?
Гариф встал, стянул с себя брезентовую сумку, бросил ее — и так, что, похоже, с вызовом бросил, прямо на сапоги ему, — и, сунув руки в карманы, пошел прочь.
Тимергали, потерянно крутанувшись на месте, поддел сумку пинком, вскочил в седло и тоже поскакал прочь. В другую сторону.
ПРОДОЛЖЕНИЕ С ЭПИЛОГОМ
Такие вот, с сюжетной линией рассказы оформятся после: когда из Байтиряка вернусь в свое Подмосковье. А тогда, в августе, напомню, старик Мирзагитов оставил меня в своем доме, вразнобой, перескакивая с одного на другое, говорили мы с ним до полуночи, а на холме в сгустившейся темноте ползали оранжевые светлячки: застоявшиеся в ненастье комбайны жадно, торопясь, подбирали и обмолачивали валки пшеницы. Утром же, проснувшись, мы не увидим их: все обширное пространство холма предстанет взору тихим, лысым и безлюдным. Лишь убегающие за отлогий склон, вытянутые в единый ряд скирды будут сиять в солнечной синеве первозданной желтизной. А спустя несколько часов развернутой цепью взойдут на холм красные «Кировцы» на дутых, в рост человека колесах — под их лемехами серая прибитая стерня превратится в черную пашню. Как потом объяснит мне Рахматуллин, все полевые работы колхоз давно проводит в комплексе: не успевает земля остыть от уборочных машин — приходят поднимать зябь тракторы. Как требует того, дескать, высокая культура агротехники.
Но это утром. И много чего еще будет утром…
А до этого, в ночь, — наш долгий разговор со стариком. То, оживляясь, был старик многословен, взбадривали его и легко несли на крутых волнах воспоминания, то, наоборот, словно вмиг что-то ржавое заедало в нем, он хмуро, беспричинно даже, как со стороны казалось, обрывал себя — и уже не слова, а скупые, с едким привкусом словечки сочились наружу… Сизый дымок после вспышки! Я физически ощущал высокое напряжение стариковской души, принимая ее переменчивые токи, ее вибрацию на поле своего душевного напряжения, подзаряженное в Байтиряке всем услышанным и увиденным здесь. Хотелось мне понять то, что, в общем-то, как ни подступайся к ней, всегда останется нераскрытой тайной: чужую, непохожую на свою жизнь. А тут и вовсе вязалось все в один узел, четко, без нажима, сама по себе выявлялась линия: человек и хлеб. По журналистской привычке заранее выделять из массы наблюдений, из вороха «материала» определенную, конкретную тему я уже был внутренне настроен на нее, именно на такую вот тему… И она, что называется, плыла в руки, хотел я уже того или нет.
Старик спрашивал:
— Мы плохо жили, а считали — так и надо. А ныне хорошо живут, а считают, что плохо. Это отчего?
Прищуривал он глаза, будто совмещал невидимую мушку с прорезью невидимого прицела, и маячил кто-то у него на мушке… Сжимал кулак, тряс им:
— Было, было — всего было! Досыта. И голода, и войн, и колхозы поднимали, и всего, что не перескажешь, было. А их на готовое посадили, хорошую жизнь — как на блюде! А что они на готовом? Потреблять? Пьянствовать?
Совместились прорезь с мушкой — и выстрел прозвучал!
По внуку.
Пристрелочно пока.
Я уже знал, из-за чего разгорелся весь сыр-бор, почему старик в горячие дни уборочной не по своей воле сидит без дела, муторно ему, от людей отворачивается. Внук тому виной.
Сын у Тимергали Мирзагитовича офицером на тихоокеанском побережье, а дочь, Лябиба, живет в Уфе, работает проводником на железной дороге. И внук, о котором речь, — это ее сын Мансур. Когда-то в детстве, он у деда с бабкой в Байтиряке рос, в школу тут бегал, ведь мать и отец — в поездах, на колесах, но лет с четырнадцати уже отбился от села навсегда, к городу прирос, там доучивался и на самостоятельную дорогу выходил. Деда с бабкой не забывал — раз в полтора-два года заглядывал. Как ветер: залетит, прошумит — и нету… На машине, шофер!
А неделю назад прибыл он в Байтиряк на своем «ЗИЛе» в составе сводной автоколонны уфимских предприятий — с красным транспарантом на передней машине: «Хлеб — забота общая. Поможем труженикам села ударно и качественно убрать урожай!» И на борту каждого автомобиля через одинаковый трафарет серебристой краской сделана надпись — У б о р о ч н а я, а под ней такой же серебристый усатый колос на фоне индустриального зубчатого колеса пририсован. Солидно, со значением и красиво!
На площади перед окнами райкомовского здания митинг был, речи звучали, а потом машины организованно, с сопровождающими разъехались по хозяйствам. Мансура и еще одиннадцать водителей оставили в Байтиряке — к «Чулпану» приписали. Он хотел было у деда и бабки, родных своих людей, поселиться, но старший группы — «комиссар», как его называли, пожилой твердый человек — не разрешил. Порядок, мол, один для всех: отведен нам колхозом гостиничный дом в Поповке — с чистыми постелями, столовой, красным уголком — живи, где другие. Чтоб дисциплина соблюдалась, чтоб каждый на виду у коллектива был…
Только в день приезда — всего короткий вечер — провел Мансур со стариками, ел у бабушки Бибинур тутырган тавык, рассказывал, как хорошо он живет, бывая в дальних рейсах даже на Кавказе и в Прибалтике. Он привез в подарок деду мягкие туфли из зеленого вельвета и электробритву, а бабушке шерстяную кофту и веселые, в ярких цветочках, фабричной вязки варежки; пообещал, что не уедет в Уфу, пока не сгоняет за дровами для них… И, ложась спать, старики с гордостью долго говорили меж собой, как это замечательно, что Мансур выучился на шофера. Быть шофером — не хуже, чем каким-нибудь начальником: и деньги у тебя есть, и пешком не ходишь, мешки на плечах не носишь. Двадцать четвертый год парню, а у него все, кроме жены, есть, но такой красавец, повидавший дальний свет, без жены не останется, и выберет — не ошибется!