Сдаёшься? - Марианна Викторовна Яблонская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слава — это, во-первых, бесконечные звонки в дверь и по телефону знакомых, полузнакомых и даже совсем незнакомых людей. С бесконечными, разнообразными и всегда неделикатными просьбами: дать денег в долг или без отдачи — и суммы-то все баснословные, каких у меня и быть не может, — просьбами пристроить чьего-нибудь сына в институт, к которому я — видит бог — ни малейшего отношения не имею, с просьбами продать подешевле мою дачу, которой у меня никогда не было, или достать им вне очереди кухонный гарнитур, с просьбами похлопотать о ком-нибудь в суде. К этому постоянные назойливые приглашения отобедать в разнообразных домах: «Как, вы разве не помните? Вы нас просто убьете, мы уже и Никитиным рассказали, что вы непременно будете, — сын заедет за вами в двадцать ноль-ноль на машине». Не сумеешь выскользнуть — и вечер погиб, поминай как звали. От злости ешь сверх меры, сверх меры пьешь и тащишь весь вечер, как на буксире, беседу на уровне: ах, спойте, пожалуйста, у вас такое лицо, вы непременно должны хорошо петь, и чувствуешь себя весь вечер, черт побери, монограммой, вышитой на углу скатерти возле мережки, фамильным вензелем на чайной ложке, который тычут тебе весь вечер в нос хлебосольные хозяева. А наутро во рту так, словно съел тухлые дрожжи или наелся извести до отвала, и такое чувство, словно оконфузился в тишине официального обеда.
К тому же с того дня, когда ты вошел в чин знаменитых, вся твоя жизнь со всеми ее сокровенными, потаенными, часто постыдными подробностями обычной человечьей жизни становится общественной собственностью, как полное собрание сочинений, как могила великого покойника. Жизнь твоя, часто бессознательная, нечестная, злая, грязная, иногда совестливая, всегда путаная, мучительная и сокровенная, становится предметом громких споров, обсуждений и анекдотов. К этому еще тебя узнают на улицах, дергают за рукав, огорчают бесцеремонными расспросами, тянут выпить, разносят подлейшими словами, если ты отказываешься; в ресторанах официантки целый час, вместо того чтобы подать тебе обед, тычут пальцами тебе в спину, хихикают и шушукаются у тебя за спиною, и вот уже сам повар встанет в дверях кухни и уставится на тебя щучьими глазами, как на печеного карася, и тут уж — давай бог ноги — не дадут обедать. К этому можно добавить, что при такой жизни ты можешь рассчитывать, что однажды очень много незнакомых людей, прежде чем употребить одну из газет по назначению, прочтут мелкие буквы: сегодня… скончался… и выражают соболезнование…
Векшин замолчал, налил вина и быстро стал пить. За соседним столом зажглась лампа под зеленым абажуром. Лампа осветила красивое лицо Греты и маленького. Гретхен смотрела на пьющего Векшина, по лицу ее сползали большие зеленые слезы. У маленького была зеленая, поблескивающая, как плюшевая, голова и укропные усы.
Векшин развернул свой стул так, чтобы не видеть их, и продолжал:
— Про любовь я, кажется, уже говорил. Вот, например, эту девушку мать ее, экзальтированная женщина, маникюрша по профессии, восполнила что-то в себе недостающее — назвала Гретхен. Я звал ее Наташей. Она злилась. За то, видите ли, что я не принимаю ее такой, как есть. Но что она есть? Немного красоты, повышенная возбудимость, тщеславие, подсознательная приспособляемость — этот лысенький в нашем деле очень известный человек, — чуть-чуть удачи и очень много болезненных страстей. Она ленива, ничего не умеет, ничему не хочет учиться, ничего не хочет знать о себе. Ее развратили, прежде чем она сама успела что-нибудь сообразить. Страшно подумать, что станет с нею, когда не будет у нее этих длинных густых блестящих волос, этой розовой кожи, этих тонких рук. Впрочем, здесь еще все может сложиться вполне удачно, снимется еще несколько раз в третьесортных кинокартинах, выйдет замуж за старого богатого еврея профессора или заведующего комиссионным магазином, а когда он умрет, будет рассаживать на его даче усы клубники и продавать ягоды возле метро. — Векшин говорил торопливо, не обращаясь больше к Катерине Саввишне, словно задался целью успеть досказать выданный ему кем-то монолог. — Работу свою я знаю — из любой дряни могу сделать вполне смотрибельную, как у нас говорят, картину. Но посмотрите, на что уходит моя жизнь? Каждый день я перечитываю груды сценариев. Правда, уже давно я читаю одни заглавия. Но и от этих названий хочется залезть под стол и кричать оттуда петухом. «Жизнь идет», «До свидания, мама», «Здравствуй, мама», «До свидания», «Все будет хорошо», «Смерти нет»… Уже из этих названий видно, что все эти сценарии не годятся ни к черту, что в них нет главного — жажды автора познать принадлежащую ему жизнь со своей кочки, искренности — необходимого условия всякого искусства; конфликтов, образующих характеры, — гвоздя драматического и режиссерского искусства. В этих сценариях люди перед расстрелом не кладут в штаны, не вопят в истерике, не лижут вымазанные в дерьме сапоги своих палачей, канюча о пощаде, а рассуждают с убийцами о ценностях жизни и поют на несколько голосов гимны, как в Нормандии над рождественским гусем.
Кто пишет эти сценарии? Кто смотрит эти картины? Оборотни? А поди прищеми такому сценаристу палец — небось сам завопит как миленький, талантливо, по-человечьи!
Я, должно быть, ударен грязной правдой жизни, ударен во время войны, — я тогда был мальчиком, мне, слава тебе господи, пять лет было. Я человек ничтожный, штатский, обыкновенных драк опасаюсь, понимаете ли, вот мне и тычут: вы, младчек, на войне не были, — следовательно, и знать о войне ничего не можете. Ладно. Но я все-таки знаю, что война — это прежде всего страх, пьянство, сифилис, мародерство, развороченные красные животы, а уж потом все остальное.