Том 2. Ночные дороги. Рассказы - Гайто Газданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, поблагодарим Бога за то, что мы еще сегодня сыты.
И ее муж пожимал плечами, привыкнув за тридцать лет к этой ежедневной комедии.
Она ненавидела и презирала все, в чем проявлялось здоровье, счастье, богатство, любовь, – все положительные вещи вызывали с ее стороны только насмешку и вражду. Когда жених ее дочери пришел к ней, – это было уже за границей, в Берлине, но в доме не изменилось почти ничего, (и такие же бедняки по-прежнему теснились на черной лестнице, только среди них стали попадаться немцы вместе с русскими), – и сказал, что он просит руки Екатерины Максимовны, она помолчала, глядя на него с гневом, и ответила, что она очень счастлива, и это звучало такой ненавистью и издевательством, что он ушел, смутившись и почти испугавшись этого непонятного гнева. И в день свадьбы, в тугом накрахмаленном платье, она принимала поздравления, потом вызвала к себе дочь и сказала ей, что существуют известные законы природы и инстинкт размножения и plaisirs de la lune de miel[133], и что, в конце концов, случившееся хотя и грустно, но нормально; и советовала дочери все же иногда вспоминать о том, что в Берлине есть десятки тысяч людей, которые голодают.
И только отец иногда говорил дочери:
– Ничего не поделаешь, Катя. Мама у нас несчастная.
И было так удивительно, что потом, живя в Париже, Катя получила от матери первое письмо:
«Милая моя Катюша, моя нежная девочка…» И все было составлено из таких ласковых выражений, которых она никогда не употребляла, все было так близко и тепло и так непостижимо и неожиданно, что Катя плакала над этим первым письмом и показала его мужу, который сказал, что он всегда был лучшего мнения о своей belle-mere[134], чем мнение всех окружающих, потому что в этой женщине несомненно много хорошего, только это неудачно выражено. И в день рождения Василия Васильевича первое лицо, которое увидела Катя, было лицо ее матери; она, впрочем, тотчас же уехала, констатировав с грустью – как сказал брат Кати, – что, к сожалению, и Катя и ее потомок совершенно здоровы и находятся вне опасности. Когда мать встретила в клинике своего сына, которого не видела несколько лет, она ему сказала: здравствуй, – почти вопросительным тоном. – Ты что, собственно, здесь делаешь? – У меня, мама, сестра рожает, – ответил он. – Да, только тебе-то здесь нечего делать, – опять сказала она и направилась в палату, из которой слышались крики ее дочери.
Потом рождение Василия Васильевича было отпраздновано, как только Катя оправилась, втроем: была Катя, ее муж и брат, пили шампанское, послали телеграмму родителям и произносили тосты в честь Василия Васильевича, который на другом конце квартиры мирно спал, туго завернутый в пеленки. Васильем Васильевичем его назвал Александр, брат Кати, который ей сказал:
– Посмотри, какой он важный, просто неловко к нему по имени обращаться. Его надо звать Василий Васильевич. – И так это и установилось, и все потом привыкли и совершенно серьезно говорили:
– А где Василий Васильевич, что Василий Васильевич?
Василий Васильевич был маленький и толстый, вначале ползал, потом ходил по квартире и падал, молчал и смотрел на всех серьезными блестящими глазами. Больше всех любил дядю, потом маму, потом, может быть, папу, – как он сказал, когда его спросили об этом в сотый раз и когда он впервые употребил выражение «может быть».
* * *Она принимала ванну поздно вечером, перед тем как лечь в кровать, когда пришел ее муж. Он толкнул стеклянную дверь, вошел и увидел Катю в ванне, и ей вдруг стало нестерпимо стыдно своего тела, – и она с удивлением ощутила этот жгучий и совершенно непонятный стыд, – что-то изменилось, что-то было не так, как всегда. Он сказал: – Извини меня, Катюша, пожалуйста, je suis un peu dans la lune[135], – и вышел из ванной. С краской, заливающей ей лицо, она надела купальный халат и прошла в свою спальню. Он явился туда через несколько минут, неся на подносе чай: – Тебе, наверное, хочется чаю после ванны? – Спасибо, ты мил, как всегда. – Он сел в кресло, рассказал ей о торжественном обеде, с которого вернулся; она слушала его точно издалека и с удивлением, как будто впервые, замечала, как умно он говорил о людях, как сразу понимал, что важно и что несущественно, и всегда знал, что нужно сказать и что нужно сделать. Он никогда, кажется, еще не ошибся – ни в определении, ни в поступке, – и так было всегда, и она привыкла очень верить ему во всем. Вначале она сомневалась, проверяла его чувства, подвергала его многочисленным и разнообразным испытаниям – и всегда подтверждались самые лучшие предположения, потому ли, что он действительно любил ее больше всего на свете, как он говорил, или потому, что ему помогал его чудовищный, как ей казалось, ум. Второе предположение возникло потому, что этот человек был слеп или делал вид, что был слеп, только в одном – в своем отношении к жене. Он ничему не верил – ни людям, ни идеям, ни отношениям, все было построено только на расчете, и Катю иногда удивляли его беспощадные суждения о людях, которые почти всегда подтверждались; он твердо знал, как нужно говорить с таким-то и как с другим, и не высказывал никаких бесполезных чувств. Он все вещи понимал сразу, и, только оставаясь с Катей вдвоем, он делался беззащитным, как Василии Васильевич, его сын, потому что был убежден, что Катя никогда не способна ни на какой дурной поступок. Он пожелал ей спокойной ночи и ушел, и она опять задумалась о том, как возможно, чтобы этот человек искренне верил в то, что она не способна ни к чему дурному. Правда, он не мог предполагать, что у Кати вдруг возникнут какие-то сомнения в раз навсегда существующих и неизменных вещах. Он понял, целуя ей руку и заглянув в ее глаза, что сегодня он не должен остаться с ней, что сегодня ей это было неприятно. Может быть, он просто устал? Нет, она почувствовала по тому, как он взял ее руку, что это было не так, и только после того, как их глаза встретились, его пальцы медленно и ласково разжались, он улыбнулся, поцеловал ей руку и ушел своей неслышной походкой.
Ее иногда он начинал раздражать именно своей безошибочностью и неуязвимостью, – точно это была идеальная мыслительная машина, а не человек. Ему, казалось, даже не нужно было делать усилий, чтобы знать, что ей доставит удовольствие, что будет неприятно, – и это могло касаться самой незначительной реплики или замечания по поводу платья, которое она впервые надевала. Иногда она начинала ему говорить резкие и несправедливые вещи, – он никогда не сердился и только улыбался – причем в его улыбке не было ни тени насмешки, которую она бы ему не простила; была только нежность – он так же улыбался Василию Васильевичу. Выходило так, что он изучил Катю до конца – с невысказанными желаниями, с непродуманными и неожиданными мыслями, с ее переменами, – изучил так же легко, как изучал любой вопрос, за который брался, и составил раз навсегда одну непогрешимую формулу, как в алгебраическом уравнении.
Да, и до последнего времени он оказывался прав во всем. Но когда однажды Катя его спросила, что нужно для того, чтобы знать человека до конца, он ответил:
– Любовная интуиция.
– А те, кого ты не любишь? Законы общего порядка?
– Законов общего порядка, кажется, нет.
– Что же есть?
– Есть то, что каждый человек представляет из себя индивидуальность, которая может походить на другую в силу случайных аналогий, но которая все-таки управляется своими собственными не законами, конечно, а различными соотношениями, характерными для этого периода времени…
– Боже, как это сложно! Но в общем, можешь ли ты его знать до конца или нет?
– Нет, конечно. Я могу предвидеть, как он поступит в точно определенных условиях, и то далеко не наверное.
– Но ты, кажется, редко ошибаешься.
– Ох, очень часто, – сказал он, улыбаясь. – Только ошибки почти никогда не бывают непоправимыми, и я стараюсь их не повторять.
– А я?
– Тебя я знаю, не думая, интуитивно, потому что тебя я люблю.
Был второй час ночи, а она не спала, все отыскивая и стараясь понять, когда и как произошла эта ошибка. До известного времени все было ясно: ее жизнь, думала она, лежа на спине в темноте, протекала в двух планах – один над другим. Один – это был ее муж, которого она любила, Василий Васильевич, брат и отец – разной силы и разного оттенка чувства, доставлявшие ей радость. Второй план, о котором она почти никогда не думала, но который подразумевался сам собой и был так же ясен, как первый, состоял в твердом знании некоторых отвлеченных положений; и это знание позволяло, например, безошибочно сказать, хорош или плох тот или иной поступок. В мире существовали болезнь, смерть, несчастья, ненависть, дурные чувства, обман, измена, но все это не касалось ни ее, ни ее близких. Это были всем известные вещи, отвлеченные понятия, никогда не почувствованное знание, как представление о стране, которой она никогда не видела. Мысль, что она может испытать когда-либо что-нибудь подобное, ей не приходила в голову. И вот в этой системе чувств и мыслей произошло изменение. Там, где вчера было пустое и темное место, возникло нечто новое и отвратительное, – с точки зрения этих прежних ее представлений, – вдобавок не случайное и почти такое же огромное, как все, что было до сих пор, целый новый мир, не похожий ни на что испытанное прежде, тягостный, темный и непреодолимый.