Крещение - Иван Акулов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Журавль межи не знает, — говорил один, а другой причмокивал губами и соглашался с ним:
— Только, только.
— Штаб полка в какую сторону? — спросил Охватов.
Тот, что говорил о журавле, со впалыми щеками и выпиравшими в расстегнутый ворот нижней рубахи ключицами, крикливо обрадовался:
— Товарищ младший лейтенант, так вы, оказывается, живехоньки?
— А почему бы мне и не быть живехоньким?
— Да ведь мы тогда от школы-то удрали. Подумали, копец вам.
— Ты хоть бы не признавался уж: ведь без сапог драпал.
— Без сапог, товарищ младший лейтенант. Натурально.
— Счастье твое, что патронов у нас не было.
— Неуж стреляли бы по спинам?
— Я, кажется, про штаб полка спрашивал…
— Правильно идете, товарищ младший лейтенант. Повыше туда будет.
Отходя от солдат, Охватов слышал, как они переговаривались:
— Обрадел я, как перед праздником, — думаю, жив человек. И на-ко тебе — праздник!
— Они, молодые лейтенанты, все уросливые. А ты распраздновался. После праздника с подглазником, Прохор Ильич, ха-ха. Ответил он тебе: «патронов не было». М-да.
* * *Вечером, часу в шестом, помощник начальника штаба полка по разведке капитан Тонких в сопровождении трех полковых разведчиков выехал на передовую, чтобы установить наблюдение за обороной противника и выбрать место поиска для дивизионной разведки. А в обед майор Филипенко проводил в штаб дивизии группу солдат во главе с младшим лейтенантом Охватовым. В группу для дивизионной разведки солдаты были подобраны только по желанию. Просился, правда без особой настойчивости, Козырев, но Охватов решительно отказал ему:
— Подворотничок у тебя, Козырев, очень белый. Боюсь, немцы засекут сразу.
— А я ведь серьезно, Коля, хотел попытать себя.
Охватов взял Козырева под руку и отвел в сторонку:
— Надо тебе, Козырев, поберечься. Одно дело — мы, и другое — ты. Кто же после войны-то расскажет нам о «Леди Макбет Мценского уезда»? Вот то-то.
Козырев не возражал. Глядя с тоскливой покорностью, хорошо понимал, что за легкой иронией младший лейтенант скрывает и не может скрыть какую-то свою горечь.
— Может, и тебе бы отбояриться, а, Коля?
— Нет, Филипп Егорыч, сейчас уже поздно. Да и не мне, так другому идти. Все из одного места и одного теста. Тоже робеть человек будет. У меня робость, Филипп Егорыч, до того, как переломлю сам себя. Уж я знаю.
— Да ведь когда он наступит, этот перелом.
— Прошлый раз, под Влаговкой, стыдно говорить, пока ждали вылазки, я все свои рукавицы изжевал, чтобы зубы не стучали. А вышли на нейтралку — будто рукой все сняло: ни страха, ни робости. Только и есть что пот хлещет по роже да руки зашлись от стужи. Но в руках железо: в одной — кинжал, в другой — автомат.
— Даже не представляю, как это все происходит.
— А просишься.
— Возле тебя обтерпелся бы. Думаю, обтерпелся бы. А ведь я мог бы пригодиться: я немецким совсем неплохо владею. Говорю.
— Что ж ты мне раньше-то не сказал?
— Да вот не к слову все. Берешь, значит?
— Нет, Филипп Егорыч, не возьму. Но мы еще поговорим с тобой и о леди Макбет, и о России.
Охватов пожал руку Козырева и направился к своим солдатам, которых выстраивал перед штабным шалашом рядовой Недокур. Козырев посмотрел вслед младшему лейтенанту: «Ни пуха тебе, ни пера, дорогой Коля. Имя мое и отчество знает, а назвал впервые. Не называл бы лучше — почужей бы расстались. А то вот…» И заторопился Козырев в свою роту, чувствуя себя осиротевшим вдруг и одиноким.Охватов обошел шеренгу бойцов, поглядел в лицо каждого и у каждого мысленно спросил: «Знаешь ли ты, куда идешь?» В этом немом вопросе было что-то родственное жалости и желание узнать, а не минутная ли храбрость толкнула человека на такой отчаянный шаг. Половину бойцов Охватов прекрасно знал, однако достал список и сделал всем перекличку.
— Абалкин, Брянцев, Недокур, Пряжкин, Худяков, Колосков, Рукосуев…
VI
Из шалаша вышла Тонька, а за нею майор Филипенко. Майор был в новом хлопчатобумажном обмундировании, ловко сидевшем на нем. На груди его туго блестел бордовыми углами орден Красной Звезды и медаль «За отвагу» на красной несвежей колодке. Докладывая майору о готовности группы, Охватов думал о том, что Филипенко совсем потерял юношескую простоту, постарел и осел: «Для того, кто не знал его раньше, майор будто всегда был таким, по осанке своей годным командовать полком».
— Кто сомневается в себе, выйти из строя! — приказал Филипенко и каждого ощупал жестким взглядом.
— Пятый раз одно и то же, — буркнул Недокур, и командиру полка понравились его слова — надежный, стало быть, народ подобран.
Сразу с места построения взяли вверх и, не соблюдая ноги и строя, пошли кромкой оврага. Последней поднялась Тонька и, наверху уже догнав Охватова, пошла рядом.
— Ты что-то совсем загордился, товарищ младший лейтенант.
— Куда это собралась?
— С вами. Да не бойся, не бойся. Вишь испугался.
Аж красные пятна пошли по лбу. Я с ума еще не сошла, чтоб идти с вами. В санбат мне надо, вот я и дождалась тебя. Мне с тобой веселее.
— Ты, Тонька, чего от меня хочешь?
— Да ничего. Так просто, посмеяться над тобой. Я люблю, кто передо мной краснеет и рукам воли не дает. Возьми меня с собой — ведь без санитара все равно не пойдете.
— И долго ты думала?
— Чтоб рядом-то с тобой быть? А все время думаю. Будто не знаешь.
— У тебя и без меня поклонников — большой саперной лопатой не выгребешь.
— Этого добра хватает. Редкую ночь поспишь спокойно.
Охватов поглядел на Тоньку и увидел, что кожа на ее лице сухая и шершавая, маленький нос обгорел, глаза размыты и утомлены.
— Ну и как ты находишь меня! — с наигранной веселостью спросила Тонька, перехватив его пристальный взгляд. — Кому-то все равно нравлюсь. Я назло тебе хочу всем нравиться.
— Да мне-то какое зло?
— Ты железный истукан, вот кто ты. Я даже молилась, чтоб тебя убило. И буду молиться.
— Грехов у тебя много, не дойдет твоя молитва до господа.
— Я бы, кажется… — начала Тонька и расплакалась. Все личико ее вдруг стало красным, мокрым и жалким. Она плакала потому, что устала от кочевой жизни и неурочных снов, плакала потому, что мужчины не дают ей покоя, а она разбита и утомлена до последней жилки, плакала потому, что ей хотелось кого-то любить, чтоб этим хоть капельку облегчить свое положение, плакала потому, что никто не понимал ее сломанной и ослабевшей души, плакала, наконец, потому, что жизнь свою считала решительно загубленной. У всех солдат, казалось ей, есть прошлое, и они охотно вспоминают его; у всех есть будущее, которого все ждут и надеются. А у нее, у Тоньки, ничего нет.
Тонькины родители умерли в тридцать третьем голодном, и жила она с бабкой, не любившей ее. За свои семнадцать лет она успела перебрать полдюжины профессий, и все случалось так, что долго на одном месте не задерживалась. Работала сперва няней в детских яслях — ушла: что же это, кто-то родил, а ты нянчи. Поступила на овощебазу, но за зиму так оборвалась, что весь заработок ушел на одежду. Потом ездила кондуктором на трамвае и потеряла сумку с выручкой, однако отвели от суда добрые люди, учли молодость и просто уволили. Перед войной числилась уборщицей в кинотеатре, но вынуждена была сама уйти, потому что киномеханики, молодые парни, таились за пустыми стульями, выстораживали ее, чтобы полапать. Тонька не вышла росточком, но у нее рано и хорошо была развита грудь, ходила она слегка вертляво и мягко, тонко перехваченные внизу голени ноги ставила на пятку, и художник кинотеатра, тридцатилетний холостяк, оценил, что Тонька вальяжна и дети от нее пойдут молочные — крепкие, значит. Он с молчаливой настойчивостью следил за Тонькой, а когда она уволилась из кинотеатра, повадился к ней домой, угощая прежде всего бабку ирисом и помадками. Но лысый художник был так ненавистен Тоньке, что она готова была убежать от него на край света. И когда началась война, девчонка обрадовалась ей, предчувствуя большие перемены и в своей неудачной жизни…
— Ты, Тонька, как бы сказать яснее, немножко с приветом.
— Чокнутая, что ли?
— Вроде бы.
— Будешь чокнутая среди вас. А я-то, дура, считала тебя душевным. Вот, думала, золотиночка. Романтиком тебя считала. А на поверку-то и ты — кусок шинели. Я же баба, меня легче всего обидеть. Вам дай только волю, а доброты у вас, нежности вот столечко, с ноготок, не имеется. И ты туда же… Я истосковалась по человеческой доброте, по ласке, по живому слову.