Вавилонская башня - Антония Сьюзен Байетт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Можешь повидаться с ними после, когда мне надо будет возвращаться. Проведем несколько дней вдвоем. Что тут такого?
– Можно просто одеться, запереть дом и уехать на север.
– Я с машиной. Отвезу.
– Что ж, почему бы и нет?..
– Все ведь в порядке?
– Все хорошо.
Ее тело гудит от счастья. Мысленно она оглядывает свое жилище: книги, игрушки, пишущая машинка, рукописи Руперта Жако.
– Пойдем скорее, – произносит она.
XIII
По дороге на север в определенный момент домики из красного кирпича сменяются серым камнем – всюду начинают мелькать стены из серого камня. И сообразно этому меняются цвет неба, цвет травы: небо кажется голубее, трава – зеленее, и весь мир в глазах возвращающегося домой северянина становится более прочным и одновременно более пластичным, основательным, не таким дружелюбным, но таким настоящим. Джон Оттокар – за рулем, слева – Фредерика. Синяя машина проглатывает милю за милей, а она удивляется тому, как неумолимо задевает за сердце дорога домой. Большинство домиков за окном не назвать изящными: строгие, хотя порой вьюнки и плетистые розы смягчают их суровый вид. Те, что из XIX века, кажется, светятся фрондерско-гражданской уверенностью. Фредерика делится впечатлением с Оттокаром, а он в ответ рассказывает, что вырос в Милтон-Элфрайверсе, «городе-саде», построенном в ХХ веке в Эссексе меценатами из квакеров.
– Игрушечные домики на игрушечных участках – так мы звали их в пятидесятые. Но – прочные, основательные и с аккуратными садиками. Нам всем хотелось побыстрее уехать.
Фредерика же в свое время сбежала с севера в Лондон, и она любит Лондон – все свои беспокойные лондонские жизни, и теперь ей трудно описать чувство сопричастности этой серо-зелено-голубой мозаике, и она замолкает. Они направляются в Дейлз. Серо-зеленые склоны подпрыгивают куда-то в направлении от дороги, будто бы в небо, причудливо поделенные на несоразмерные лоскуты прилежными и бодрыми стенами сухой кладки, змеями из на совесть выложенных темных и плоских камней, тут и там перемежаемых деревянными столбами. Мои земляки строили, думает Фредерика, тут же упрекнув себя в неуместной сентиментальности. Но ведь стены правда красивы.
– Вот это точность, вот это искусство, – замечает Оттокар, любуясь методичностью, с которой может выкладывать камни только человек.
– Так всегда говорил отец, – откликается Фредерика. – Каждый раз я ждала, когда он это скажет. А теперь смотрю на стены, и мысли те же самые. Какое искусство.
Во Фрейгарт они не едут. У них забронирована комната в гостинице в Готленде, куда они приезжают беспримесно-голубым вечером, когда свет над болотами висит как влажная взвесь. Регистрируются как мистер и миссис Джон Оттокар. И это – вымысел, фантазия: и Фредерика так свободна. Она – не миссис Оттокар. Кто она, ни одной душе здесь не известно. По темной скрипучей деревянной лестнице они поднимаются в комнату с низким потолком. Обои и постельное белье разрисованы похожим, незатейливым узором. Объятия: его крупное тело – удивительно! – до сих пор кажется ей незнакомым, но оно теплое и уже связано с ее телом. Они выходят наружу и наблюдают, как последние лучи света, подрагивая, блекнут и сходят с чаши холмов: уже висят заплаты первых звезд, а между звездными гроздьями снуют клочья облаков. Они держатся за руки. У него теплые пальцы, и, когда подушечки их пальцев соприкасаются, он бьется током – так ей сейчас кажется.
Внутри – переплетения темных стропил, густой запах пива, запах вина, керосина. Ужинают они в зале с грубо отштукатуренными стенами персикового цвета. На столе между ними – свеча в темно-синем горшочке. Они едят ростбиф и йоркширский пудинг и неожиданно официальны друг с другом. Каждый делится своей историей – по крайней мере, ее частью. Фредерика описывает Билла и Уинифред (нонконформизм, преподавание, здравый смысл), Стефани (доброта, смекалка, смерть), Маркуса (математический, исключительный, трудный), Блесфорд-Райд и тамошнюю женскую гимназию (1. либеральная; 2. удушающе-скучная). Джон Оттокар рассказывает о детстве среди квакеров-пацифистов. Его отец, теперь вышедший на пенсию, заведовал производством на шоколадной фабрике. Во время войны отсидел в тюрьме как узник совести. Оттокар описывает и мать, но Фредерике не удается ее представить, хотя понятно, что она тоже квакер и пацифист.
– В Милтон-Элфрайверсе мы ходили в местную школу. Все было нормально. Затем поехали в Бристоль изучать математику. Нас посчитали нужным разделить, поэтому один начал учиться в Бристоле, а второй – в Ливерпуле. Но ничего не вышло, и мы снова оказались в Бристоле вдвоем.
– А ты – который из них?
– Тот, что остался в Бристоле.
– А думаешь ли ты, что вас нужно было разделить? – Фредерика поддерживает разговор.
– И да, и нет. – Джон Оттокар спокоен. – Я их понимаю, но ничего не вышло.
Фредерика думает спросить, почему не вышло, но по какой-то причине не может. Будто кто-то это запретил. Молчание. Он ищет, что сказать.
– Сначала мы в Бристоле учились на разных курсах, но к концу года оба оказались на математике. – Он вновь замолкает, а потом вновь говорит: – Жили вместе. Вместе решали задачи – одними и теми же способами.
– И как вам было? Хорошо?
Уже спросив, Фредерика понимает, что ступает на зыбкую почву. Долгая тишина. Джон Оттокар ест, хмурится. Она вспоминает, как он рассказывал ей, что пошел на заочку изучать язык.
– В каком-то смысле – да, хорошо, – наконец отвечает он. – Понимаешь? Мы друг друга знали. Знали друг друга, и больше ничего. Мы были всегда вместе и… и не знали ни о чем ином. У нас – у каждого по отдельности – не было друзей, то есть друзья были, но общие. И знались мы с ними потому, что нравились нам одни и те же вещи. Но нам нужна была… мне нужна была – так мне казалось – моя жизнь.
Горький смешок.
– Например, моя девушка. Или – мое мнение, хотя мнение оно и есть мнение: если у двоих людей действительно одно мнение, то это вроде не значит, что оно не твое. В общем, глупости. Мы участвовали в маршах за разоружение – Олдермастон[186] и все такое прочее. Ходили на демонстрации с родителями и всеми квакерами из Милтон-Элфрайверса. Мы играли там в группе. В общем, были частью чего-то большого. И это было здóрово. – Он вновь задумался. – Если может быть здóрово, когда тебе страшно.
– Страшно?
– Ходишь на демонстрации, ходишь, поешь песни, держишься за руки – общечеловеческая солидарность… но все это из страха. От мыслей о том, чтó один глупец может натворить. Страшно даже фантазировать, но ведь надо. То и дело ты себе это представляешь. А можешь только ходить на демонстрации и при этом думаешь о том, что демонстрациями ничего не решить.
Разумеется, Фредерика думала о Бомбе. Но то ли из-за притупляющего чувства самосохранения, то ли из-за веры (малообоснованной) в разумность