Том 10. Воспоминания - Константин Михайлович Симонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что мы тебе цветов не принесем.
Но главное, что надо помнить, помним:
Что ты героем был.
Так жил. Так умер.
Я слез не удержал – пускай текут…
А теперь он прочтет еще одно, последнее стихотворение. Оно тоже посвящено умершему товарищу. Этот товарищ был арестован одновременно с ним самим и умер в тюрьме. Как раз сегодня днем в Токио было собрание, посвященное памяти этого товарища, – его звали Эйтаро Норо. И ему хочется именно стихами об этом товарище закончить наш сегодняшний разговор.
Незадолго перед тем, как они оба были арестованы, они встретились в последний раз в маленьком кафе. Эйтаро Норо был уже тяжело болен. На столике, за которым они сидели, стояла ваза с большим гладиолусом. Он любил гладиолусы. Это гордые цветы. Умирая, они не хотят умирать, и выше увядающего цветка каждый раз распускается новый. Каждый раз новый и каждый раз выше. Они тогда сидели вдвоем и разговаривали о делах, и оба смотрели на гладиолус, не думая, что больше уже никогда не встретятся. А потом, когда Эйтаро Норо умер в тюрьме, он вспомнил эту встречу и написал стихи, которые сейчас прочтет.
Когда человек ослабел от болезни,
У него горячее мокрое тело,
Его лихорадит температура,
Скулы его выпирают наружу.
Я с болью смотрел на Эйтаро Норо:
Слабый, больной, волочащий ногу,
Он через силу пришел на свиданье.
Я с болью смотрел на Эйтаро Норо…
И все-таки, услыхав, что он умер,
Я вспомнил но слабость его, а силу.
Стол, за которым мы с ним сидели –
А на столе стоит гладиолус,
Как жизнь, торжествующая над смертью,
Таким я вспомнил Эйтаро Норо…
Я записал подстрочный перевод этого последнего стихотворения в ту же самую свою уже изрядно потрепанную за поездку толстую клеенчатую тетрадь, все последние страницы которой были вкривь и вкось поспешно исписаны за этот длинный вечер.
Поэт поднялся, и, только когда он поднялся и встал во весь рост в нашей маленькой низкой комнате, я снова увидел то, о чем забыл, пока он весь вечер сидел в кресле, – что это очень большой и очень сильный человек. Он коротко тряхнул мне на прощанье руку своей большой рукой, как человек, не любящий проволочек, раз уж он собрался уходить, и, поправив берет на круглой, начинавшей седеть голове, пригнувшись в дверях, вышел из комнаты.
Он ушел, а я остался наедине с той тетрадкой, которая теперь, через много лет, сохранила для меня этот длинный ночной разговор в зимнем Токио тысяча девятьсот сорок шестого года.
Воспоминания
О Петре Петровиче Кончаловском*
Мне хочется начать эти странички воспоминаний о нем с того ощущения, которое у меня вызывали его картины и тогда, когда я их видел на выставках и в картинных галереях, и когда я подолгу смотрел на них в его мастерской.
Его таланту были присущи доброта, щедрость и здоровье. Он видел мир глазами человека, любившего жизнь и людей. Мне кажется, что и красота людской души, и красота природы прежде всего кидались ему в глаза – именно это он и замечал в первую очередь. Ему было интересно смотреть на людей, на цветы, на деревья, он смотрел на них с любопытством доброго и расположенного ко всему окружающему человека.
В его мастерской была атмосфера беспорядка: много холстов оконченных и неоконченных, работы самого последнего времени вперемежку с дореволюционными этюдами. Это была мастерская человека, который начал заниматься своим делом бог весть как давно и собирается им заниматься еще бог весть как долго, совершенно не думая о том, что он уже перешагнул за семьдесят…
Бывает, что люди с пятидесяти, а то и с сорока лет начинают заранее подытоживать содеянное ими, аккуратненько подшивают и собирают все сделанное, чтобы, не дай бог, что-нибудь не пропало для потомков. Эта аккуратная старость обычно приходит к человеку вместе с сознанием, что главное уже совершено им. У таких людей и молодость как-то очень ясно отделяется от их зрелости, а тем более от старости.
У Кончаловского не было ничего подобного. Он был человеком, которого я, например, узнав в семьдесят лет, никак не мог себе представить молодым, – не потому, что он был так стар, а, наоборот, потому, что он был так молод в свои семьдесят, что трудно было представить себе, каким же он был раньше. Мне казалось, что он всегда был таким. Он рассказывал о своих юных годах, о поездках в Испанию1, а я слушал его, и мне не приходило в голову задуматься над тем, каким же он был, когда ездил в Испанию, как он выглядел тогда, сорок с лишним лет назад. Мне казалось, что вот таким он и ездил, вот таким он и был, какой он есть сейчас, каким он расхаживает сейчас по своей мастерской.
Он рассказывал о поездках в Испанию, во Францию, в Италию2 в те времена, когда ему было тридцать, и о своей поездке в Сибирь, на Енисей3, сейчас, когда ему перевалило за семьдесят, с совершенно одинаковой широкой, молодой и веселой щедростью. Рассказывал так, что казалось, и те и другие поездки совершал человек одного и того же возраста.
Больше всего мне пришлось встречаться с Петром Петровичем в зиму и весну пятидесятого года. Когда-то однажды он, в разговоре, предложил написать мой портрет4. Его предложение меня тронуло и обрадовало, но я в то время работал редактором газеты5, и у меня было на редкость, до обидного, мало свободного времени.
– Что, если я во время сеансов буду понемножку диктовать? – с некоторым колебанием спросил я у Кончаловского. – Я не буду особенно двигаться, буду сидеть или стоять на одном месте.
Вопреки моим ожиданиям, это предложение не только не озадачило Петра Петровича, а, напротив, развеселило.
– Вот и замечательно, – сказал он. – Это даже лучше. Приходите и диктуйте, сколько вам хочется и что хочется. Мне будет только интересно.
Я повторил, что постараюсь не двигаться.
– Да двигайтесь, сделайте одолжение, – улыбнувшись, развел он своими громадными добрыми руками. – Мне вовсе не нужно, чтобы вы стояли как столб.
Через несколько дней после этого разговора я впервые пришел в мастерскую Петра Петровича на Садовой. На улице