Том 4. Травой не порастет… ; Защищая жизнь… - Евгений Носов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но больше всего мне запомнился запах, исходивший от пепелища. Нет, это не было вкрадчивое, сладковатое трупное зловоние, знакомое каждому солдату. Тянуло чем-то надсадным, навевающим необъяснимую тоску и уныние. Старый батареец Пермяков, заметив мое потягивание носом, усмехнулся:
— Сразу видно, необстрелянный еще или шибко городской.
— Нет, в самом деле, что это такое?
— Хлебной золой несет. Сгоревшим зерном, понял?
— Так тяжко…
— А ты думал, горелое зерно печеными булками пахнет? Нет, брат, оно бедой пахнет, разором.
Потом я прошел много сотен верст войны, навидался, нанюхался всякого, даже отравляющих газов под Рогачевом пришлось нюхнуть, но все же гарь выжженного человеческого гнезда оказалась для меня самым тягостным, самым неистребимым веянием войны, которое и поныне тревожит в некрепких ветеранских снах.
И вот прошлым летом в моем курском небе появились непредвиденные расписанием самолеты. Отрешенные от всего мирского, будто без окон и без дверей, с высоко вознесенными краснозвездными килями, военные транспорты, совершая обзорный облет, уже одним своим непривычным обликом делали небо тревожным. «Это же турки-месхетинцы,— пронеслась по аэропорту взволнованная догадка.— Турки-месхетинцы летят!»
Их уже ждали. На площади стояли заказные автобусы, которые должны были развезти прибывших по заранее обусловленным местам. Из распахнутого окна второго этажа высовывался повар в свеженакрахмаленном чепце — он тоже ждал гостей.
Из первого транспорта, подрулившего к самому аэровокзалу, по его подхвостному трапу двинулась пестрая, разномастная и молчаливая вереница людей. Впереди, опираясь на корявую самодельную палку, спускался пожилой тучный турок, одетый в долгополый стеганый чапан,— должно быть, старейшина общины. На его массивной голове, обрамленной тяжелыми седыми кудрями, белела легкая техасская шапочка. У края трапа он помешкал, сложил вместе перед собой ладони, прежде чем ступить растоптанной сандалией на не знакомую ему курскую землю.
Пока остальные месхетинцы подкреплялись обедом, старый турок одиноко сидел среди дорожного скарба, подперев голову и прикрыв глаза. Грубые борозды морщин сложились в недвижную скорбную гримасу. То ли он так устал от долгого полета, то ли никого не хотел видеть, уйдя в себя, в свои горестные думы.
И вдруг ноздри мои сами собой по-первобытному заходили закрылками и непроизвольно потянули в себя воздух. И я отчетливо уловил среди обычного аэропортовского душка кофейной гущи и подземного туалета чужой, пришлый и какой-то ощетиненный, ни с чем не смешивающийся дух гари. Он явно исходил от замершего турка, должно быть, от его чапана, способного в своей ватной толще надолго удерживать окружающие примеси.
Это был зловещий смрад Ферганы…
Не знаю, возможно, от старого месхетинца на самом деле пахло обыкновенным тихим костром, у которого коротали последние дни и ночи уцелевшие беженцы в ожидании своей дальнейшей участи. Но тревожная моя память враз воскресила тот неистребимый временем запах военных кострищ, который навязчиво преследует тебя сквозь долгие годы. И тотчас предстала та выжженная деревенька под Новым Быховом, ее молящее воздетые к небу нагие печные трубы, комок бездомных пчел на яблоневой ветке, корытце, переполненное березовым соком, зазря проливающимся на землю.
Конечно, там, в далекой Фергане, откуда в несколько раз ближе до Индии, чем до Москвы, земля обласкана южным солнцем, и труд там иной, и жизнь, и быт иные. И пьют там не березовую влагу, а сок виноградных лоз, возделанных, наверное, и этими вот корявыми, неуклюжими с виду пальцами седого месхетинца. И ферганские мальчишки — узбеки, и турки, и корейцы, и крымские татарчата — свищут не в ивовые дудочки, как окская и поднепровская славянская ребятня, а в ореховые скорлупки, зажатые между двух пальцев.
Да, всюду своя жизнь, свои обычаи, когда над головами безмятежное небо.
Но запах беды и сама беда всегда и везде одинаковы.
Ибо одинаковы боль и слезы, если льется кровь и ярится огонь, если свершаются насилие и надругательство над человеком, над его очагом и родом, над обмякшими в страхе женщинами и обмершими в ужасе младенцами.
Всем этим безумием с жестокой очевидностью веяло теперь от устало забывшегося месхетинского старика.
Я осторожно заговорил с ним, спросил, о чем он так сосредоточенно думает.
Турок приподнял тяжелые кожистые веки, распахнул сливово-черные глаза, замутненные краснотой бессонницы. Горестно застывшие морщины на его лице сдвинулись и застыли в выражении глубокой душевной боли.
— О чем думать? — сказал он сухим, заклеклым, наверное, от долгого молчания голосом.— О чем теперь можно думать? Был сын — нет теперь сына… Был дом — нет дома… Все облили бензином, ничего не осталось…
Он покачал взад-вперед свое тучное тело, перемогая потревоженное отчаяние, и, снова открыв глаза, будто выдохнул:
— Вот все думаю: зачем теперь я? Зачем я родился?
Это было прошлым летом, и все казалось случайным, стихийным и больше не повторимым.
Но совсем недавно в сером простылом январском небе снова объявились эти нелюдимо отрешенные самолеты. И сердце тревожно холодело при их таинственном промелькивании в тучах. У этих вестников беды был новый адрес — Баку. Но сама беда все та же: погромы и поджоги, кровь и насилие.
И снова распахнуты подбрюшные трапы, опять робко, запуганно сходили беженцы, их ни с кем не спутаешь. Они несут свой особый облик: небрежная одежда, поспешно собранные узлы и котомки, на лицах — стылое выражение душевного смятения. И тихие, бессловесные дети…
Это были армяне и русские, у армян — мужчины, женщины и их дети, у русских — только женщины и дети… Их мужья и отцы остались там — сдерживать безумие.
И кто знает, последние ли это несчастные…
А ведь до Ферганы и Баку, до Степанакерта и Нахичевани были еще и разнузданно-кровавый Сумгаит, и Алма-Ата, и Новый Узень, а теперь вот и Душанбе, и вот опять Ферганская долина с ее взъерошенными аулами и городами…
Из этого далеко не полного перечня довольно четко обозначается как бы линия фронта от Тянь-Шаня до Большого Кавказа, прошедшая по судьбам и совести многих народов, по их опасно, порохово скопившимся проблемам и чаяниям.
В газетах и эфире появились тревожные сводки, вновь замелькали долго не употреблявшиеся в жизни страны слова и понятия: убитые и раненые, эвакуированные и беженцы, заложники и пропавшие без вести…
Проблемы проблемами, и не приходится преуменьшать, а тем более отрицать их остроту и неотложность. Но неизбежно ли при этом братоубийственное противостояние? Обязательно ли в борьбе идей присутствие кистеня и обреза? И нет ли тут искусно скрытой пусковой кнопки или хитроумного дистанционного управления?
Боюсь, что есть. Даже уверен в этом.
Как известно, у всякого фронта — тайного или уже воочию полыхающего — есть свое командование и командующие, свои оперативники и стратеги. Кто они? Кто эти люди, удовлетворенно потирающие руки при подсчете количества убитых из-за угла, сброшенных в колодезные люки, затоптанных каблуками, изнасилованных и заживо сожженных в собственных домах и квартирах? Наверняка сами они этого ничего не делают. Свой день начинают, скорее всего, с неторопливого бритья и приема целебной ванны, после которой в блаженном изморе под тихое журчание модного блюза пьют свой кофе из потайных подвалов «черного рынка». Тогда же за чашечкой ароматного мокко просматриваются ведомости на оплату оголтелых выкриков на площадях, распространение печатных фальшивок и нашептывание слухов, а по особой графе — за погромы, поджоги и иные горячие и мокрые дела.
Тем паче, что в исполнителях, к сожалению, недостатка нет. Поруганная культура, бездуховность на всех уровнях и этажах общества, обветшание и обесцвечивание знамен и идеалов, повальная догматическая интоксикация сознания, культ граненого стакана, который можно встретить в любом подъезде, на любой городской скамейке или на сучке паркового дерева, и многое другое, в том числе и узаконенное безделие до шестнадцати лет и старше,— все это конвейерно штампует так называемых детей (а точнее сказать — детин) подворотни, толпами шатающихся по ночным улицам и бульварам, упражняясь в безнаказанном сквернословии, в циничном небрежении ко всему и вся, готовых привязаться и изувечить одинокого прохожего или зажать рот и утащить в подвал припозднившуюся девчонку… И все это просто так, от зевотной скуки, от нечего делать, а вернее — от незнания дела.
Право, я страшусь этих идущих вразвалочку великовозрастных выкормышей нашей развитой отечественной соццивилизации.
Я видел, как такие вот скучающие молодцы курочили заводскую зону отдыха: срывали пестрые полотняные тенты, гнули до земли металлические стояки зонтиков, сбрасывали в реку будки для переодевания и детские качалки. Когда я попытался образумить безумных, один из них дал мне такой совет: «Иди отсюда, дядя, а то и тебе буль-буль сделаем, понял?»