Публицистика 1918-1953 годов - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Затем — вот Алданов, Тэффи:
«Время работало против эмигрантов… Всякий свежий номер из газеты их ранил… И писатели укрывались от жизни, каждый по-своему… Так возникли исторические романы Алданова… „Боги жаждут“ А. Франса — вот его образец… А закончил он свой исторический цикл прыжком прямо на Св. Елену… Другие пытались лечиться юмором: так возникли юмористические рассказы Тэффи…» И Тхоржевский, сделав вид для красного словца (он вообще очень «покраснел» теперь), будто он не знает, что Тэффи много лет писала юмористические рассказы и до эмиграции, так кончает свой «критический пересмотр» ее творчества: «Не роман — область Тэффи. Ее сила и ее доля („бабья доля — доля злая“) — мир художественных мелочей и газетного фельетона…»
При чем тут «бабья доля — злая доля», непостижимо. Хлестаков опять и опять зарапортовался.
Письмо <в редакцию>*
Многоуважаемый господин редактор,
В Вашей газете от 21 сентября напечатана статья В. Крымова «Литературные курьезы». Это довольно большой список кое-каких «курьезов», замеченных Крымовым в произведениях Толстого, Гоголя, Чехова, Куприна и некоторых других писателей, — «курьезов», напр<имер>, таких: Толстой написал в одном месте, что на войне кн<язь> Андрей носил на груди серебряный образок, а в другом — что золотой; в рассказе Куприна «Жаннетта» профессор Симонов покупает для своего кота печенку, дает ее дома коту и кот «ест грудинку»; у Чехова в «Степи» и в «Вишневом саду» издалека слышен звук оборвавшейся в шахте бадьи, меж тем как, по мнению Крымова, «такого отдаленного звука вообще быть не может»…
Нашел Крымов «курьезы» и в моем «Господине из Сан-Франциско». И вот тут потрудился он уж совсем напрасно — приписал мне «курьезы» опрометчиво: говорит, что на том пароходе, в трюме которого везли гроб господина из Сан-Франциско, не могло быть мраморных ванн, как сказано у меня, — что на всех пароходах ванны бывают будто бы только чугунные эмалированные; не могло быть и стен, отделанных мрамором, и хрустальных люстр в двухсветной зале этого парохода, ибо мрамор от качки осыпался бы, а люстры звенели бы хрусталем; но ужели он не знает, что бывают и такие хрустальные люстры, которые не звенят ни в каком случае, ужели не мог понять, что я писал о стенах, отделанных не мрамором, а под мрамор? «От сильного куренья лица бледнеют», говорит он далее, опровергая мою фразу о пассажирах, которые в курительной комнате на пароходе пили ликеры и «до малиновой красноты лиц накуривались гаванскими сигарами»; могу уверить его, что здоровые люди бледнеют от хмеля и куренья только тогда, когда они близки к дурноте или удару. А еще далее он пишет так:
«Когда подъезжают к Неаполю, дует трамонтана, а господин из С<ан>-Франциско стоит на палубе в цилиндре: несколько раз объехавши вокруг света, я ни разу не видал кого-либо на палубе да еще при сильном ветре в цилиндре».
Советую писателю и кругосветному путешественнику Крымову не писать, как пишут некоторые дамы: «Корабль наш въехал в гавань…»
В морском языке нет слова «ехать». Корабли не едут, — на чем, на ком они могут ехать? — и не «подъезжают», а подходят к гавани, входят в гавани. Это во-первых. А во-вторых, господин из С<ан>-Франциско, очень пожилой и старомодный человек, надел цилиндр, уже сходя с парохода, в гавани Неаполя, где никакая трамонтана уже не дула и не могла дуть: ужели Крымов, такой знаток всего на свете, не знает, какая она, эта гавань?
Под конец он делает такую выписку из моего рассказа:
«В шикарном отеле к одиннадцати часам вечера по всем номерам горничные разносили каучуковые пузыри с горячей водой для согревания желудков…»
Спрашивается: во-первых, какое имел право Крымов вставить в моей текст пошлое слово, — «шикарный», — которое я не раз встречал в его собственных произведениях и которого нет и не может быть ни в одном из моих? — и, во-вторых, что тут «курьезного», невероятного? Но вот подите же! Он довольно развязно сравнивает меня с каким-то своим «приятелем»: «Это напоминает сцену из романа английского писателя Паншона, моего приятеля, где он, описывая жизнь богатой русской усадьбы, рассказывает, что утром в богатом помещичьем доме многочисленным гостям каждому в комнату несли большой кипящий самовар, а что в тюрьме Чеки на Лубянке арестованным разрешили обвенчаться и для этого пригласили священника с хором… Паншон обиделся на меня, когда я указал ему на эти курьезы, но обещал не писать больше романов из русской жизни».
Убийственно остроумный человек «приятель» Паншона; но не писать больше рассказов о пароходах и отелях я ему все-таки не обещаю.
Иван Бунин
Париж. 17.Х.47.
Письмо <в редакцию>*
Многоуважаемый господин редактор!
Сделайте одолжение напечатать в «Новом русском слове» нижеследующие строки.
Осенью прошлого года парижский Союз писателей, который когда-то избрал меня своим почетным членом, исключил из своей среды лиц, взявших советские паспорта. В знак протеста против этого исключения, большинство других членов Союза, оставшихся эмигрантами, опубликовало в печати заявление о своем выходе из него, предварительно прислав ко мне своего представителя с предложением присоединиться к его заявлению, но я от этого отказался, считая неестественным присутствие советских подданных в эмигрантском Союзе. Недели через две после того я тоже покинул Союз, но единолично и, как явствует из предыдущего, не потому, что тоже решил протестовать, а в силу того, что мне не хотелось оставаться почетным членом Союза, превратившегося в союз кучки сотрудников парижской газеты «Русская мысль», некоторые из коих были к тому же в свое время большими поклонниками Гитлера. Естественно было поэтому сугубое раздражение против меня, как человека с именем, со стороны этой кучки, тотчас пустившей слух, будто я своим выходом из Союза хотел «поддержать советских подданных», поневоле покинувших Союз, а иные, во главе с Б. К. Зайцевым, председательствующим в Союзе и принимающим ближайшее участие в «Русской мысли» послали сообщение такого рода даже в Нью-Йорк, в «Новый журнал». Но этим дело еще не кончилось. Вскоре после моего вечера 23 октября этого года, когда я прочел свои «Автобиографические заметки», свои воспоминания о том ужасном «новом», что я встретил в литературной среде при своем вступлении в нее и кончил свое чтение эпохой Маяковского, величайшего хулигана русской литературы, «Русская мысль» напечатала анонимный «Маленький фельетон», посвященный моему вечеру, — нечто беспримерное по всяческой низости и пошлости, где уже прямо было сказано, что я «недавно совершил сальто-мортале, перескочил в большевистский лагерь». Статейка эта была встречена большим негодованием со стороны многих, прочитавших ее, и тогда уж сам редактор «Русской мысли» В. Лазаревский напечатал статейку под заглавием «Буря негодования» (взяв эти слова в иронические кавычки), в которой подтвердил ложь насчет моего «сальто-мортале». Но и этого оказалось мало «Русской мысли»: — 8 декабря, она опять солгала, будто я «перекочевал» к большевикам, — на этот раз за подписью Сергея Яблоновского: он наконец признался, что автор «Маленького фельетона» — он, и пытается защитить его, утверждает, что он написал на меня не пасквиль, а «памфлет». Помимо лжи о моем большевизме он повторяет и другую ложь, — ту, что была и в его «памфлете» и в статейке Лазаревского: будто я только тем и занимаюсь всю жизнь, что горжусь собой, а всех прочих писателей, всех поголовно, порочу самыми последними словами. Но, проговаривается он, это еще туда сюда: «Еще важнее — самое важное — выход Бунина из Союза русских писателей», опрометчиво признается он.
Ив. Бунин
<Речь о Пушкине>*
Полтора века тому назад Бог даровал России великое счастье. Но не дано было ей сохранить это счастье. В некий страшный срок пресеклась, при ее попустительстве, драгоценная жизнь Того, Кто воплотил в себе ее высшие совершенства. А что сталось с ней самой, Россией Пушкина, — и опять-таки при ее попустительстве, — ведомо всему миру. И потому были бы мы лжецами, лицемерами — и более того: были бы недостойны произносить в эти дни Его бессмертное имя, если бы не было в наших сердцах и великой скорби о нашей общей с Ним родине.
Красуйся, град Петров, и стойНеколебимо, как Россия!
Как же умалчивать, памятуя Его, что уже не только нет града Петра, но что до самых священнейших недр своих поколеблена Россия? Не поколеблено одно: наша твердая вера, что Россия, породившая Пушкина, все же не может погибнуть, измениться в вечных основах своих и что воистину не одолеют ее до конца силы Адовы.