Публицистика 1918-1953 годов - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Теплая доброта Куприна ко всему живущему» или, как говорит другой критик: «купринское благословение всему миру»… И в этом есть правда. Однако, надо помнить, что эти слова больше всего приложимы только к последней поре жизни и творчества Куприна.
10. IX.1938.
Приморские Альпы.
Памяти П. А. Нилуса*
Нынче, 23 мая, третья годовщина со дня кончины моего многолетнего друга художника Петра Александровича Нилуса, и мне хочется напомнить об этом богато одаренном и прекрасном человеке.
Он родился 29 июня 1869 года в Подольской губернии, рос в Одессе, учился, кончив реальное училище, в Одесской рисовальной школе, где был учеником известного художника Костанди, в Петербурге, поступив в Академию художеств, работал в мастерской Репина, в конце восьмидесятых годов вернулся в Одессу и начал работать самостоятельно. В 1890 году он уже был участником первой выставки Южнорусских художников, а затем и выставки передвижников, членом которых оставался после того многие годы. С тех пор он стал совершать с художественными целями частые поездки в Париж, посещал Германию, Австрию, Италию, выставлял свои картины в Мюнхене, в Вене, в Риме… Покинув в 1919 году Россию, он жил в Болгарии и в Австрии, устраивая свои выставки в Софии, Белграде, Загребе и Вене, в 1923 году окончательно переселился в Париж, много выставлял и здесь, неизменно встречаемый большими похвалами наиболее видных французских художественных критиков, ценивших его как первоклассного колориста и художника-поэта: начав в молодости с реалистического жанра, П. А. все более и более тяготел впоследствии к романтике пейзажа и персонажей начала и средины прошлого века: в Париже он работал особенно много, достиг полного расцвета и разнообразия своего дарования.
Наследие оставил он большое: помимо того, что еще можно видеть в его парижской мастерской, картины его находятся во многих и многих русских и европейских музеях и частных собраниях: в Одессе, в московской Третьяковской галерее, в бывшем музее Александра III и в музее Академии художеств, в Париже, Страсбурге, Гренобле, Лондоне, Нью-Йорке, Загребе, Белграде, Софии…
Был он и талантливым беллетристом, — повесть его «На берегу моря», напечатанная в 1906 году в альманахе «Шиповник», затем книга рассказов, изданная «Книгоиздательством писателей в Москве», имели крупный успех; был тонким знатоком музыки, обладал чуть ли не абсолютным слухом; пленял всех знавших его добротой, благородством, вечной молодостью сердца…
Письмо в редакцию*
Многоуважаемый господин редактор,
Позвольте выразить в ближайшем номере вашей газеты мое недоумение по поводу интервью со мной, напечатанного в «Советском патриоте» от 28 июня. Я твердо и при свидетелях заявил г. В. Курилову, что даю ему право опубликовать только одну мою фразу, выражающую только одно — мою скромную мысль о значительности для русской эмиграции Указа 14 июня. Несмотря на это, в «Сов<етском> патр<иоте>» напечатано было нечто совершенно другое: описание моего то, якобы, «скорбного», то якобы «взволнованного» лица и ряд восторженных и ответственных фраз, которых я и не думал произносить, — вплоть до заключительной фразы всего этого интервью, резко исказившего выдуманными за меня словами даже тот частный и краткий разговор, на который я был вызван моим собеседником.
С почтением Ив. Бунин
30 июня 1946 г.
«Панорама»*
Слава Модеста Гофмана, уже давно пекущего, как блины, всякие русские истории для французов, соблазнила Ивана Тхоржевского, доныне нам известного только в качестве многолетнего сотрудника газеты «Возрождение» по части плохих переводов разных иностранных поэтов: теперь перед нами целых два тома его прозаического труда: «Иван Тхоржевский. Русская литература. Издательство „Возрождение“. Париж. 1946».
Это «общая панорама» русской литературы, по заявлению самого Тхоржевского: «Русская литература, — категорически говорит он, будучи вообще весьма категоричен, — лучшее, что было создано до сих пор русским народом. А между тем ее жизнь все еще не развернута одной общей панорамой. Не сделан — а нужен! — критический пересмотр: что же из старого еще живо в русской литературе? и чему из нового суждено жить?» Речь, как видит читатель, идет о деле весьма серьезном и печальном. И вот Тхоржевский решил спасти положение, длившееся до него спокон веку без «одной общей панорамы», без «критического пересмотра». Труд и ответственность предстояли ему громадные, прав развернуть «одну общую панораму» того «лучшего, что было создано русским народом» за все века его существования, дать «критический пересмотр» этого «лучшего» и решить наконец: «Что же из старого еще живо и чему из нового суждено жить?» — прав на все это у Тхоржевского, мне кажется, не было и нет. Но вот он все-таки «развернул», «пересмотрел» — и «решил». Он размахнулся необыкновенно широко, пересмотрел русскую литературу от самых древних истоков ее вплоть до самых последних наших дней, а руководствовался в своем труде следующей мыслью своей, высказанной в предисловии к «Русской литературе».
«Долго живет и оставляет глубокую зарубку в читательской памяти только то, что было раньше отточено, — как топор, — жизнью».
Что можно подумать о способностях и притязаниях Тхоржевского даже после одной этой смехотворной фразы? Все же считаю долгом предостеречь читателей от его «Русской литературы». Худо то, что некоторые и даже немалые способности у него все же есть и что не всякий сразу разберется в их качестве и вообще в ценности его панорамы. Читатели могут быть удивлены, во-первых, его трудоспособностью и начитанностью, ибо, повторяю, чего и кого только нет в его двух увесистых томах (от царя Гороха до советского драматурга Афиногенова), чуть не целая тысяча поэтов и прозаиков русских то проходит, то мелькает в его панораме! Могут быть, во-вторых, поражены читатели той бойкостью, смелостью, дерзостью, самоуверенностью, с которыми Тхоржевский, не хуже завзятого раешника, все проходящее в этой панораме с редкой решительностью судит, рядит, определяет, «отточено ли оно, — как топор, — жизнью» или нет. Есть, кроме того, в его «Русской литературе» весьма немало верного, правильного: почти все верно, правильно там, где дело идет об общеизвестном, о том, что можно найти в любом учебнике и что может внушить малоопытным читателям даже почтение к Тхоржевскому, не даст им заметить, что и тут он зачастую несет совершенную околесицу, говорит вздор и вульгарности: «Протопоп Аввакум пролетел как беззаконная комета в кругу расчисленных светил»; «Кантемир играл на глухом и дрянном инструменте»; «Котошихин был как человек дрянцо»; «у Жуковского и у его подражателя Тургенева было непременное желание нравиться и отсутствие своего слога»; «Каролина Павлова и ее муж были тогдашние Мережковские»; «Пушкин только краешком копыт „Медного всадника“ коснулся символизма»; «Герцен — русский Вольтер, читать этого русского Вольтера хорошо в вольтеровском кресле»; «Петербург вбил новые клинья в душу Некрасова»; «Аполлон Григорьев — русский Ипполит Тэн», — да, не более, не менее, как Тэн, который, вероятно, тоже мог бы сочинить, как Аполлон Григорьев это сделал, песенку «Две гитары за стеной жалобно заныли»; «Тургенев на три четверти фарфоровый, непрочное изящество, хрупкость и старомодность… тургеневское творчество временами похоже на толкучий рынок призраков… за тургеневской культурностью крылась зияющая пустота…» и т. д. и т. д.
Таков Тхоржевский, когда он судит и рядит даже о классической русской литературе. А насколько он смел и развязен, как «критически пересматривает», категорически характеризует, венчает и развенчивает, казнит и милует писателей прочих, вчерашних и нынешних, как вообще он их разделывает под тот или и иной орех, некоторых не удостаивает даже упоминания (Г. Иванова, Газданова, Зурова, Ладинского) и на многих просто сочиняет чепуху, — во всем этом он и меры не знает. Вот, например, я: чего только не наплел он на трех страничках о литературном труде всей моей жизни, сколько наболтал о нем пошлостей и совершенно глупых, грубо противоречивых и почему-то злобных выдумок:
«Бунин часто признавался в неистребимом желании своем как писателя остановить солнце. Движение ему несносно: ветер жизни его раздражает. Покой и солнце! Он классик, академик…!»
Что за чушь? Где, когда я «часто признавался» в столь идиотском желании «как писателя»? Я «классик, академик», но почему же этот господин включил меня в отдел своей «Русской литературы», озаглавленный: «Художники-импрессионисты»? Он откуда-то взял, будто меня «сближали с почвенником Гончаровым, творчество которого напоминает остановившиеся часы». Но как же связать с этой галиматьей о творчестве, подобном остановившимся часам, следующую тираду Тхоржевского: «Стиль чеховского „В овраге“ воспринят Буниным со всей страстностью бунинского темперамента»? Куда же девались мои «покой и солнце»? И далее: «Стиль Бунина — золотая сухость…» А где же стиль чеховского «В овраге»? И еще далее: «Людьми Бунин мало интересуется, чувствует себя среди них золотым фазаном на бедном птичьем дворе… Он скуп, недоверчив, мрачен к людям… Родился и умрет пейзажистом, самого себя вложил в пейзаж… Оторвите его повествование от пейзажа — ничего не останется…» Старый «Господин из Сан-Франциско», лет сорок тому назад, когда весьма многие носили цилиндры, надел, сходя с парохода, цилиндр — Тхоржевский и тут зачем-то передергивает: «В „Господине из Сан-Франциско“ есть промахи: на палубе парохода люди в цилиндре»…