Волшебная дорога (сборник) - Геннадий Гор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Гоголевские персонажи, дорогая, при всей своей живости все же только мысль.
— Мы воплотим эту мысль, — пошутила Офелия, — в действие не хуже самого Мейерхольда. И не на сцене, а в самой жизни.
И вот здесь, в Летнем саду, под театральной луной, намалеванной торопливым декоратором-петербургской погодой, она принялась за свои новаторско-режиссерско-мейерхольдовские штучки, за свое формалистическо-экспериментаторское колдовство, отнюдь не рассчитанное, однако, на придирчивую оценку критиков и зрителей, а имеющее другую, научно-познавательную подоплеку.
Она стояла в саду и боролась с законами истории и природы, не боясь, что ее привлекут за это к ответственности или уличат за попытку претворить суеверия в жизнь.
В кого же она меня превратила?
Для того чтобы ответить на этот вопрос, необходимо напомнить читателю о малоосвещенном эпизоде из жизни молодого Гоголя, поступившего на службу в семью богатой петербургской дворянки Александры Ивановны Васильчиковой, в летние месяцы проживавшей в Павловске в собственном каменном особняке.
У Александры Ивановны было чадо, несколько обиженное судьбой и неспособное поймать смысл и спрятать его в оболочку легко слетающего с языка слова. Сынок богатой дамы, упитанное, круглолицее, румяное существо, наряженное в одежду сказочного принца, мычало, кричало, жестикулировало, но не могло произнести даже самого простого слова, заменяя его не прозревшим и бессмысленным звуком.
Васильчикова была, по-видимому, женщиной проницательной и догадалась, что Гоголь, словесный маг, способен лучше бессильных врачей помочь ее бедному ребенку.
Дом Васильчиковых стал тем местом, где ежедневно вынуждены были встречаться самый великий прозаик первой половины века и самый несчастный и глупый из его современников.
В кого же превратила меня Офелия — в несчастного учителя или в еще более обиженного судьбой его ученика? Вы уже догадались сами.
Гоголь приходил по утрам, предварительно преодолев путь от Петербурга до Павловска на дилижансе. Усевшись за письменным столом, он раскрывал картинки с изображениями домашних животных и говорил, ежеминутно чихая и сморкаясь:
— Вот это, душенька, баран, понимаешь ли? Бе-бе… А вот это корова, знаешь, корова. Му-му…
При этом писатель (тогда еще только начинающий) весь преображался, довольный тем, что замкнул природу в междометие, в примитивный, чисто ребячий звук.
Он вкладывал поистине артистическое мастерство, игравшее на его тонконосом подвижном лице, в каждое движение, в каждое слово, чтобы чуточку оживить и одушевить своего добродушно-глупого ученика.
А я, будучи не только идиотом, но и одновременно самим собой (химерической Офелии каким-то только ей известным способом удалось склеить его и меня в одно, тоже химерическое, существо, в этакого психологического кентавра), я подавлял свое искреннее и сильное желание сказать:
— Николай Васильевич, все бесполезно. Из дурака не сделать умника даже вам.
Я играл этого подростка, как на сцене театра мхатовского типа, где декорации превращаются в яркую действительность, изгоняя всякую условность ради полкой иллюзии, в сто крат еще более реальной, чем даже сама жизнь.
Из всех живущих в эти очень колоритные годы, похожие и на маленькие картины Павла Федотова, и на огромные полотна Брюллова (я знаю, не поправляйте меня: появившиеся позже описываемого мною эпизода), только я один, взявший на себя неблаговидную роль тупицы и полуидиота, знал, что передо мной сидел великий писатель. Ведь я смотрел на него не только из настоящего, но и из будущего или, точнее, из нескольких будущих, сложенных вместе отнюдь не по правилам элементарной арифметики.
Я дал слово Офелии не нарушать логику исторических фактов, дал это слово еще тогда, когда сидел с ней в своей маленькой комнатке в коммунальной квартире № 16, заранее мысленно подготовляя себя к парадоксальному путешествию в гоголевский мир, не по-мейерхольдовски условный, а в совершенно реальный, хотя и не во всем согласованный с законами Ньютона и Эйнштейна, мир, запечатленный в бесчисленных документах, хранящихся в архивах, и запечатанный в головах литературоведов и историков.
— Ни, ни! — грозила она тогда мне своим длинным античным, но еще не мраморным пальцем. — Ни под каким видом! Ты меня подведешь, да и себя тоже. Останешься на всю жизнь в гоголевском времени и вместе с ним станешь страницей давно всеми прочитанной книги.
Она так упорно настаивала на этом времени, словно оно было пунктом того договора с Хроносом, который она нерасчетливо и легкомысленно подписала, предварительно не посоветовавшись с опытным юристом.
И вот я изображал инфантильного придурка, обманывая Гоголя и, что еще безнравственнее, — бедную мать. Настоящий же придурок был вынесен за скобки времени и превращен в какой-то незначительный предмет, мимо которого скользит невнимательный глаз слуг, прибирающих большой барский дом со множеством комнат, наполненных вещами. Может, лучше бы остаться этому идиотику предметом, в который его превратили, чтобы вместо него подсунуть меня. Но тогда мне пришлось бы остаться вечным дублером, подменяя его, — не слишком ли дорогая цена за то, чтобы видеть Гоголя, вскоре оставившего эту весьма сомнительную и малоподходящую к его натуре должность.
Но пока Гоголь еще приходил, отдавая за небольшое жалованье свое время и свою энергию, все, что впоследствии так высоко оценило человечество, никогда не знающее заранее, из какого человека получится гений, и заставляющее неопознанного гения заниматься унижающим его человеческое достоинство делом.
Но, пожалуй, не было на свете такого дела, которое бы не подходило Гоголю. И даже эти жуткие часы и минуты, когда он сидел против несчастного дурачка, развлекая его картинками и междометиями, Гоголь умел наполнить смыслом. Эти часы и минуты превращались в напряженное, как музыка, бытие, чем-то похожее на лучшие сцены спектаклей Мейерхольда.
Если бы кто-нибудь мог остановить время, как остановил его Гоголь в «Мертвых душах», изъяв своих дивнопластичных героев из эпохи и пересадив их в вечность… Целое «я», причудливо склеенное с «полу-я» несчастного сына Александры Ивановны, пробиваясь сквозь полусумрак его полусонного сознания, пыталось со всей силой цепко схватить мгновение, и если не остановить, то по крайней мере задержать его. Не так ли наше сознание чувствует себя в затихшем зале кинематографа, когда на чудесно мерцающем экране появляется фигура или лицо героя фильма, с которым слилось бытие актера, да еще как волшебно слилось!
Гоголь играл самого себя. Вот он остановился перед большим зеркалом и отразился там, забыв о том, что могут быть свидетели его насмешливого свидания с самим собой. Он сделал гримасу собственному отражению в зеркале, а потом, надев на свое подвижно-юмористическое лицо неподвижную маску домашнего учителя, характерной своей походкой, походкой человека, перешагивающего через ему одному только видимый порог, двинулся уже на менее приятное свидание со мной.
Он сел за стол, отделявший его от меня. Минуту или две тяжело вздыхал и сморкался, усилием воли заставляя себя принять ситуацию, в которой трагическое было слито с комическим почти так же органически, как в его еще не написанных повестях.
Перед ним сидел предмет с обличьем подростка. А он, Гоголь, должен был совершить чудо. Но чудо не давалось ему, и это его мучило, как впоследствии мучила необходимость читать в университете лекции по всемирной истории в уплату за присвоенное ему звание и должное гь адъюнкта.
Как мне хотелось ему помочь, но я этого не смел, помня о предупреждении Офелии и боясь остаться навсегда в этом барском, быстро наскучившем мне особняке.
Гоголь показывал очередную картинку и уже не веселым и живым, а каким-то отсутствующим голосом говорил:
— Это кошка, кошка.
Но слово не порождало в голове его ученика образ.
Я молчал, наблюдая, как на лице неудачливого педагога появлялось выражение беды.
— Меня скоро выгонят отсюда, — сказал Гоголь настолько тихо, чтобы его не могли услышать стены.
Время шло. До поры до времени его оплачивали. Но пора подумать не только о Гоголе, но и о себе. Человек редко бывает доволен, даже когда исполняются его самые заветные и неисполнимые желания. Мне было досадно, что один из самых гениальнейших писателей, творец самых тонких и смелых художественных концепций, разговаривал со мной при помощи одних междометий, как с лошадью или собакой. Для того ли я рискнул нарушить законы физики, чтобы сидеть истуканом, не смея ни о чем спросить у того, кто так мало успел рассказать о самом себе и о своей таинственной связи с сущностью слов, из которых он мог лепить, как бог, и живое и мертвое.
Ведь это он (правда, несколько лет спустя) вылепил из слов, как из плоти, коллежского асессора Ковалева, любившего называть себя майором.