Том 2. Брат океана. Живая вода - Алексей Кожевников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К Урсанаху подскакал красный, потный, уже замотавшийся молодой табунщик Боргояков и сказал, сильно кривя лицо — оно было все в шрамах, — обнажая стальные зубы и картавя:
— Надо плюнуть на них. Оставить под конец. — У него был тот резон, что когда весь табун поделят на косяки и загонят в базы, на просторе легче разлучить упрямых подруг.
— Плюнь… Она тебе потом так плюнет — и казенные зубы выставит! — резко сказал Урсанах. Он твердо держался правила: если конь бунтует, надо немедленно усмирить его, выбить дурь, пусть знает, что нельзя бороться с человеком; не выбьешь — конь осмелеет, может пустить в ход копыта и зубы. — Готовь аркан! — приказал он Боргоякову.
— Которую ловить? — спросил табунщик.
— Заметную.
Для сортировки было безразлично которую, но для воспитания следовало наказать заводилу.
Когда Боргояков отъехал, Лутонин спросил Урсанаха, кто изуродовал парня.
— Поцеловал дикий конь копытом. — Старик покрутил головой. — Страшное было дело: все зубы вон, лицо набок, мамку позвать не может. Целое лето вылежал в больнице.
Подружек выгнали из табуна на простор. Боргояков приготовил аркан. Завидев эту страшную штуку, памятную им с того времени, когда их таврили — сперва чуть не задушили, потом мучили каленым железом, — кобылицы позабыли о дружбе и прянули в разные стороны. Спасение всегда представлялось им в гуще лошадей, и одна кинулась в табун, а другая, Заметная, в косяк, чего и добивались от нее. Арканить не пришлось.
— А… каналья. Вот ты чего не любишь! — крикнул ей Боргояков.
Из косяка, когда его подобрали весь, рабочих кобылиц вывели, а остальных загнали в баз. Кони, желая вернуться к табуну, ходили цепочкой вдоль изгороди, отыскивая выход. Урсанах, зайдя осторожно в баз и стараясь не спугнуть кобылиц, — тогда они собьются в кучу, где ничего не заметишь, — внимательно осматривал, нет ли у них хромоты, ушибов.
Орешков рассказывал Лутонину про косяк: число голов, кровность, чем руководились, подбирая их в одну семью, какого ждут потомства. Слушая, Лутонин приглядывался к кобылицам, которые все ходили и ходили вдоль изгороди; когда Орешков умолк, он заметил ему:
— Ваши соображения, планы, надежды хороши — не спорю. А вот кони тощеваты.
— Как не быть тощими, если всю зиму жили без подкорма, одной тебеневкой[12]. И теперь не лучше. — Зоотехник начал сердито тыкать пальцем вниз, на выеденную прошлогоднюю траву, сквозь которую молодая едва пробивалась первыми шильцами. — Много ли ущипнешь тут! Все равно как на моей лысине.
— При таком харче кони не вывезут ваших планов, — добавил Лутонин.
— Сплошь да рядом так и бывает. В прошлом году завод не выполнил плана. И нынче не велики надежды.
— Павел Мироныч, цыплят считают по осени, — сказал Застреха. — Не пугайте Степана Прокофьевича прежде времени.
— Наоборот, пугайте самым страшным. — Лутонин нахмурил темные густые брови, точно сам приготовился кого-то пугать. — Стреляйте из всех пушек, выпускайте всех зверей. Стерпим как-нибудь. Хуже будет, когда начнут бить из засады. Ну, Павел Мироныч, продолжайте.
— Если нынче, как и в прошлом году, ни дождинки не выпадет — мало того что всю зиму жили на одной тебеневке, и летом будут впроголодь.
— Какие же они после этого герои! — воскликнул Лутонин.
— Не так уж плохи?! — обрадовался Орешков.
— Говорю, герои. И голод. И жара. И мороз. И жажда. — При этом он каждый раз резко взмахивал рукой. — И уходец, откровенно говоря… — глянул вопросительно на Орешкова.
Тот ответил:
— Уходец частенько мачехин, гоняют да кричат — и все.
— Другие давно бы висели на веревках, — продолжал Лутонин, — а эти даже играют, взлягивают. Поглядим, что дальше… Домна Борисовна, нехорошо получается: мы все — по-барски, в седлах, а вы — бедной странницей, пешком. Садитесь! — занес ногу, чтобы выпрыгнуть из седла.
— Сидите! — сказала она, отмахиваясь. — Скоро пойдем туда, отдохну, — показала на домик-вагончик, в каких живут табунщики, трактористы, косари, жнецы, работая вдали от постоянного жилья.
Здесь вагончик был поставлен для всяких сборов и раскомандировки табунщиков на время работы в раскольных базах.
Отделили еще два косяка.
— Как эти? — спросил Орешков.
— Таким орлам да настоящий бы корм… — Степан Прокофьевич крепко сжал кулаки, будто сдерживая огненного бегунца. — На клеверок бы их, на клеверок.
— Напрасно огорчаетесь, кони совсем не худы. Они ведь табунные, сухость, легкость — их свойство, — сказал Застреха, — их достоинство.
— Вы хотите сказать, что им лучше и быть некуда?
— Конечно, могут быть и лучше.
— Вот и жалко, что могут, а не стали.
Эти слова Застреха воспринял как упрек себе и решил, что Степан Прокофьевич думает отыграться на нем, — когда у него случится провал, он поднимет хай: Застреха оставил завод без кормов, заморил поголовье. Застреха то и се. «Все его подковырки неспроста, у них да-а-лекий прицел. Это артподготовка».
На самом деле Степан Прокофьевич не думал ничего подобного, и если у него был прицел, то самый безобидный: пока Застреха рядом — поглубже заглянуть в его придирчивый, изворотливый ум и вытянуть оттуда что-либо полезное.
Вернулись к первому базу, спешились. Немного погодя, закончив подбор последнего косяка, подъехал Урсанах с бригадой табунщиков.
— Мы готовы, — сказал он, поглаживая бороду. — Давайте ваших жеребцов.
— Молодежная? — спросил про бригаду Степан Прокофьевич, оглядывая юные лица, еще горевшие азартом опасной, но увлекательной работы.
— У нас все бригады молодежные, выделять не приходится, — ответил Орешков. — Если уж выделять, то стариков. Это, кажись, не принято, получится вроде инвалидной команды.
Лутонин поманил табунщиков: сюда, поближе! Они подъехали.
— Будем знакомы, ребята! Кто у вас бригадир?
Из круга табунщиков выдвинулась Аннычах.
— А-а… вон кто. — Среди одинаково молодых и загорелых лиц Степан Прокофьевич не сразу узнал девушку, одетую в табунщицкий наряд мужского фасона, как и вся бригада. — Мы знакомы, но еще раз! — и протянул ей руку. — А кто главный табунщик?
Подъехал Боргояков.
— Давно табунишь?
— Пятый год. Я большой пошел, тринадцати лет.
— Есть и такие, кто раньше твоего начал?
— Колька Смеляков десяти, — и Боргояков показал на мальчишку с очень приметным, будто раскрашенным для сцены лицом: на темно-коричневой, почти черной от загара коже лежали две белые-белые полоски бровей.
— Одиннадцати, — поправил Смеляков, — до полных одиннадцати всего двух недель не хватало.
Теперь ему было пятнадцать. И по росту и по корпусу нельзя было дать этого; однако, здороваясь, Лутонин почувствовал в его руке мужскую крепость, — руки у табунщиков цепкие, сильные, как у слесарей и кузнецов, — в быстрых ребячьих глазах увидел взрослую серьезность.
— Все-таки двух недель не хватало, значит, было десять. Ты не плутуй! — с ласковой строгостью сказал Лутонин. — В седло-то сам забирался?
— В седло… — По лицу парнишки мелькнула неопределенная улыбка, в которой было и печальное, и веселое, и стыдливое. — В седло — сам: в степи подсаживать некому.
— А из седла?
— Расскажи, как из седла путешествовал! — зашумели табунщики.
— Не один я, вы тоже путешествовали. — Смеляков взбычился и заворчал глухо и сердито, по-стариковски: — Дурака ищут, пореготать захотелось. Рассказывайте сами про себя.
— А ты про всех, все одинаково катались, — настаивали табунщики.
— Вот пристали. И чего нашли, кому интересно? — заговорил парень, пофыркивая в сторону надоедливых товарищей и косясь на Лутонина с таким выражением: что тут рассказывать, посуди сам, но все-таки рассказал: — Когда большие отбыли на войну, в табунщики стали принимать всех без разбору: парнишек, девчонок. Ну, пришел и я. Урсанах говорит: «Вот тебе конь. Седлай». Высоченный мерин. Седло ему я только до брюха поднял, а дальше не могу. Изо всех сил тужусь — не могу. Заседлали мне. Карабкаюсь, а мерин глядит на меня: какая, мол, тут мошкара лезет? Раньше он здоровенного мужика возил. Ну, кой-как забрался. А мерин цоп меня за штанину и сдернул.
— Штаны? — раздался насмешливый голос.
— Всего меня. Спустил, как с горки.
— А с меня полштанов, — раздался тот же голос. — Лопнули они. Сижу я в седле — одна нога в штанах, другая — по колено голая. Сперва этого мерина мне давали.
— Что же он так? — спросил Лутонин. — Злой был?
— Не злой, а привыкший к одному человеку. Здесь много таких, привыкших. Ну, залез я снова, — продолжал Смеляков все с тем же выражением: не стоит рассказывать, ничего нет интересного. — И мерин снова цоп. Залезал я, залезал, а все на земле. Тогда Урсанах распорядился заседлать кобылку Маму. «И если, говорит, и на этой не усидишь — езди верхом на палке». Опять лезу. Кобылка вроде мерина глядит на меня серьезно так: «Откуда ты взялся? Такого я не возила». А я уговариваю ее: «Мама, Мамочка, не трогай». Послушалась. Поехали. Урсанах идет рядом и подбавляет мне духу: не трусь, мол, в седле нет маленьких, все одинаково большие, высокие. Поговорил он и отстал, а я уехал. Ну, и все, табуню.