Марина Цветаева - Виктория Швейцер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но из письма Цветаевой Николаю Тихонову, с которым она познакомилась на этом съезде, разговор с Пастернаком предстает в ином свете: «От Бориса – у меня смутное чувство. Он для меня труден тем, что все, что для меня – право, для него – его, Борисин, порок, болезнь.
Как мне – тогда... – Почему ты плачешь? – Я не плачу, это глаза плачут. – Если я сейчас не плачу, то потому что решил всячески удерживаться от истерии и неврастении. (Я так удивилась – что тут же перестала плакать). – Ты – полюбишь Колхозы!
...В ответ на слезы мне – «Колхозы»!В ответ на чувства мне – «Челюскин»!»
В тетради Цветаевой после этого двустишия подтверждено: «Б<орис> П<астернак> и я – Писательский Съезд...»
Теперь, когда опубликованы Сводные тетради Цветаевой, в черновике ее письма к Пастернаку эта драматическая история предстает в ином свете. Фраза «всё, что для меня – право, для него – ... порок, болезнь» – еще раз утверждает неколебимость позиции Цветаевой: как и в 1932 году речь идет о свободе личности, поступиться которой для нее невозможно. Но взгляды Пастернака менялись, он пытался определить свое место в коллективе. «Я защищала право человека на уединение, – пишет Цветаева, – не в комнате, для писательской работы, а – в мире, и с этого места не сойду». Несколько лет назад для обоих эта идея формулировалась как «время для человека». Теперь Пастернак ощущает ее как «порок», он готов переломить себя, чтобы избавиться от «индивидуализма».
Цветаева пытается объясниться:
«Вы мне – массы, я – страждущие единицы. Если массы вправе самоутверждаться – то почему же не вправе – единица? <...> Я вправе, живя раз и час, не знать, что́ такое К<олхо>зы, так же как К<олхо>зы не знают, – что́ такое – я. Равенство – так равенство.<...>
Странная вещь: что ты меня не любишь – мне все равно, а вот – только вспомню твои К<олх>озы – и слезы. (И сейчас плачу.)
<...> Мне стыдно защищать перед тобой право человека на одиночество, п. ч. все сто́ющие были одиноки...»
Это был крах: Цветаева потеряла последнего единомышленника. После такого открытия не стоило оставаться в Париже дольше. Настоящий разговор между ними не состоялся. Цветаева не посвятила его в конфликт, раздиравший ее семью, Пастернак не решился сказать ей о том, что происходит в Советской России и с ним самим. Тем не менее из записи Цветаевой видно, что Пастернак говорил с ней о возвращении в Россию и не совсем так, как помнилось ему через много лет: «Логически: что́ ты мог другого, как не звать меня (фраза не окончена, но по логике текста ясно, что разговор шел о России. – В. Ш.). Раз ты сам не только в ней живешь, но в нее рвешься». И в следующей фразе Цветаева объясняет со свойственным ей благородством: «Ты давал мне лучшее, что́ у тебя есть...»
Илья Эренбург идиллически вспоминал о конгрессе: «В коридоре во время дебатов Марина Цветаева читала стихи Пастернаку»[181]. О чем можно говорить и какие стихи читать в коридоре? Надо было вырваться из людской толчеи, даже от близких, уединиться, сосредоточиться – на это Пастернака не хватило. Но через несколько дней в Лондоне Пастернак был откровенен с Р. Н. Ломоносовой, которая написала мужу: «Позавчера приехал Пастернак с группой других. Он в ужасном морально-физическом состоянии. Вся обстановка садически-нелепая. Писать обо всем невозможно. Расскажу... Жить в вечном страхе! Нет, уж лучше чистить нужники»[182]. Ломоносова связала депрессию Пастернака с «обстановкой» и страхом, Цветаева – нет. Даже если они с Пастернаком пытались что-то сказать друг другу, то «мимо», не слыша и не понимая один другого. Цветаева уехала из Парижа с тяжелым чувством – может быть, окончательной утраты. Впереди была еще встреча – через несколько лет в Москве.
* * *Полгода в Вандее окрашены Пастернаком – и Райнером Мария Рильке, которого «подарил» ей Пастернак. Это была невероятная щедрость с его стороны – пошла ли бы она сама на такое? Узнав от отца, что Рильке слышал о нем, читал и одобряет его стихи, Пастернак написал поэту, которого боготворил с юности. И в первом – и единственном – письме к Рильке он сказал ему о Цветаевой, дал ее парижский адрес, просил послать ей книги. Рильке исполнил его просьбу. Так завязалась их тройственная переписка[183]. Для Цветаевой это было таким же чудом, как дружба с самим Пастернаком, даже бо́льшим: если в Пастернаке она нашла «равносущего», то Рильке был для нее одним из богов, следующим воплощением Орфея: «Германский Орфей, то есть Орфей, на этот раз явившийся в Германии. Не Dichter (Рильке) – Geist der Dichtung» [Не поэт – дух поэзии, нем. – В. Ш.]. Это было решающей причиной того, что ей не приходило в голову самой обратиться к Рильке – как когда-то познакомиться с Блоком. Писать ему, получать от него письма и сборники с дарственными надписями, посылать ему свои книги и знать, что он держит их на письменном столе и старается читать (Рильке сильно отстал от русского языка, который хорошо знал в молодости) – этих переживаний было сверхдостаточно. Жизнь как бы приостановилась в ожидании встречи, свелась к стихам и напряженной переписке с Рильке и Пастернаком.
Это не освобождало от повседневных забот: прогулок с Муром, сидения с детьми на пляже, купаний, базаров, стирки, завтраков, обедов, ужинов. Все же в письмах этого лета быт чувствуется менее остро, чем в другие времена. Жизнь текла складно, все были здоровы, Мур начинал ходить, Аля росла, Сергей Яковлевич отдыхал и набирался сил. Без неприятностей, правда, не обошлось. В середине лета Цветаева получила из Праги от В. Ф. Булгакова письмо, что ей прекращают выплачивать чешскую стипендию, если она не вернется в Чехословакию. «Ваше письмо уподобилось грому среди ясного неба, – отвечал Эфрон Булгакову. – Положение наше таково. Мы – понадеявшись на чешское (Завазалово) полуобещание, ухлопали все деньги, заработанные в Париже, на съемку помещения в Вандее, заплатив до середины октября. Собирались жить на Маринину литературную стипендию. Мое „Верстовое“ жалованье в счет не идет, ибо получаю с номера, а не помесячно, и гроши (давно уже проедены). И вот теперь, без предупреждения, этот страшный (не преувеличиваю) для нас материальный, а следовательно и всякий иной, удар. <...>
Впервые за десять лет представилась возможность отдохнуть у моря и словно нарочно судьба смеется – направив удар именно сейчас.
Из литераторов в Париже все устроены, кроме нас. Чтобы устроиться – нужно пресмыкаться. Вы знаете Марину»[184].
Цветаева и Эфрон объясняли отказ в стипендии происками русских «друзей» – может быть, не без оснований. В Прагу из Сен-Жиля полетели письма и официальные прошения. Главным ходатаем был все тот же Булгаков, его Сергей Яковлевич просил связаться со всеми, кто мог помочь в этом деле. Через месяц стало известно, что стипендию Цветаевой, сократив с 1000 до 500 крон, оставили на два месяца – до ее возвращения в Чехию. Вопрос о стипендии еще выяснялся и утрясался, в результате в урезанном виде она была оставлена за Цветаевой на неопределенное время. Можно было жить во Франции. Эти волнения отнимали время, но не могли выбить Цветаеву из колеи. В письме, где она сообщала Пастернаку о возможности потерять этот единственный свой постоянный «заработок», она пишет о дошедшем до нее пренебрежительном отзыве Маяковского в статье «Подождем обвинять поэтов»: «Между нами — такой выпад Маяковского огорчает меня больше, чем чешская стипендия...» Это не фраза, только такого плана вещи могли ранить Цветаеву. По поводу остального, житейского, ее кипение, негодование оставались на поверхности души. Этим летом Цветаева написала три небольшие поэмы, внутренне связанные с Пастернаком и Рильке: «С моря», «Попытка Комнаты» и «Лестница». Все три чрезвычайно сложно построены. «С моря» она определила как «вместо письма». И на самом деле, это как письмо – потому что написано пером по бумаге и в конце концов послано по почте. Но в то же время – и не письмо, отрицание письма, противоположность реальности письма – нереальность сна. Не ощущая никаких преград, вместе с морским ветром лирическая героиня из Сен-Жиля попадает в Москву, является во сне Пастернаку. Цветаева подчеркивает: «Ведь не совместный / Сон, а взаимный...» Поэма осуществляет загаданное в «Проводах»: