Древнерусская литература. Литература XVIII века - Коллектив Авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Братья Денисовы были не единственными барочными поэтами Выга и Лексы. Здесь на литературном поприще подвизались и поэтессы. На смерть Андрея Денисова откликнулась его келейница старица Марина, в миру Марфа Лукина. Ее акростишный «плач» обнаруживает зрелое профессиональное мастерство. В этом стихотворении причудливо объединены мотивы эпитафии и любовной лирики, что также характерно для барочной словесности:
Слезны капли текут ми безпрестани,гласу слова хлипают органи…Воспоминая тя, пламень сожигает,угли желания распаляет…И множат храмы скуку пустотоюи суть преполни нашею бедою.[738]
Хотя выговское силлабическое стихотворство – всего лишь провинциальный отголосок киевской, московской и петербургской ученой поэзии, тем не менее эта школа дает очень многое для понимания русской культуры первых десятилетий XVIII в. Братья Денисовы были превосходными филологами, о чем говорят монументальные «Поморские ответы». На Выгу следили за русским книжным рынком и хорошо знали литературные новости. По замыслу братьев Денисовых, Выго-Лексинское общежительство как литературный центр должно было стать конкурентоспособным соперником официальной культуры. Поэтому обращение к опыту украино-польского и русского барокко есть показатель того, что для стороннего наблюдателя это течение было самым представительным, главенствующим. Впрочем, наблюдение велось глазами старообрядцев, а в их поле зрения попадала прежде всего православная церковь, главный их враг. Коль скоро у церковного кормила оказались «латинствующие» люди киево-могилянской выучки, стало быть, они и определяют культурную политику.
Между тем руководство культурой постепенно переходило к Петру. Барочные полигисторы теряли его поддержку. В Стефане Яворском и Димитрии Ростовском царю не нравилась независимость мнений, поползновения на «духовное отцовство». Читая в 1708 г. проповедь в московском Ивановском монастыре, Димитрий Ростовский выступил против несоблюдения постов, причем отважился задеть и самого Петра: «Паки смотря на пир Иродов, вижу подле Венеры сидящаго Бахуса, иже в еллинех бе бог чревоугодия, бог объядения и пиянства… Но, яко же вижду, и нашим, глаголющимся быти православными, христианом, той божишко не нелюб, понравился… Не соблюдать постов – то не грех; день и ночь пиянствовати – то людскость, пребывать в гулянии – то дружба; а что по смерти о душе сказуют, куды ей идти? – баснь то».[739] В поучении «О хранении заповедей господних», произнесенном 17 марта 1712 г. по случаю именин царевича Алексея Петровича (это был день памяти Алексея, человека божия), Стефан Яворский прозрачно намекнул на монаршие и человеческие грехи Петра и назвал его сына «единой надеждой» России. В отместку царь запретил высшему иерарху русской церкви публичную проповедь, причем запрет был снят лишь три года спустя.
Эти частные столкновения могли поссорить Петра с лицами, но не могли восстановить его против той культуры, которую эти лица представляли. Между тем Петр пришел к отрицанию украино-польского барокко и его русского варианта как целого, как определенной системы. Это нельзя считать прихотью самодержавного монарха. В отрицании был глубокий смысл. Петр был склонен терпеть архипастырей, которые дерзали его обличать (ведь он поставил Стефана Яворского во главе Синода), но самый тип барочного писателя из школы «латинствующих» казался ему помехой в преобразовании России.
Согласно барочной философии искусства, поэт обязан отчетом только богу. Димитрий Ростовский, писавший «Четьи Минеи» по монашескому обету, велел положить в свой гроб черновые бумаги этого грандиозного труда – для того, конечно, чтобы оправдаться ими в будущей жизни. Петр, напротив, полагал, что поэты не составляют элиту нации и ничем не отличаются от любого подданного. Все обитатели России подотчетны государю, наместнику бога на земле. Среди заметок Петра к указу о монашестве и монастырях, который император дал Сенату 31 января 1724 г., есть следующая: «Вытолковать, что всякому исполнение звания есть спасение, а не одно монашество».[740] Иными словами, исполнение обязанностей сословных и служебных, определяемых законной властью, необходимо и достаточно для обретения вечного блаженства.
Этот кальвинистский по духу своему принцип оказал самое прямое и сильное воздействие на литературную среду. Писательство перестало быть привилегией ученого монашества, плодом его свободного творчества. Проводник идей Петра Феофан Прокопович, говоря о тех, кто не покоряется властям (он явно имел в виду Стефана Яворского), заявлял, что они «назидают мнение свое… на свободе христианстей. Слышаще бо, яко свободу приобрете нам Христос…, помыслили, будто мы и от властей послушания свободны есмы».[741] Здесь краски несколько сгущены. Апологеты «христианской свободы» не призывали к непослушанию властям. Они только считали, что послушание должно быть следствием свободного волеизъявления. Об этом прямо писал Стефан Яворский: «Всякое дело благое, аще по нужде бывает, а не от свободныя и самовластныя воли человеческия, тем самем несть поистинне и существенне добродетель, ниже́ таково дело есть заслужение живота вечнаго. Но да будет благое дело, и живота вечнаго стязателное, – подобает ему от самовластныя и свободныя воли человеческия имети свое начало».[742]
Иными словами, даже благое начинание (а литература с барочной точки зрения входила в разряд «благих дел») обесценивается, если оно совершено по приказу, а не вследствие личного побуждения. Это умозаключение распространяется на писательский труд: сеятель слова каждое движение своей руки должен соразмерять с той же «христианской свободой», а не с монаршими указами. Нет ничего удивительного, что «Камень веры» Стефана Яворского, откуда взяты цитированные места, при Петре I считался запретной книгой и был издан только в правление его внука, когда подверглись ревизии многие направления политики реформ.
Разумеется, не нужно думать, что «христианская свобода» равнозначна свободе творчества. Защитники ее оставались в плену разнообразных идеологических и эстетических запретов, причем в восточнославянском барокко система этих запретов была очень жесткой. В нее, в частности, входили запреты на смех и на любовную тему. Однако апологеты «христианской свободы» не признавали внелитературного давления.
Петр I порвал с «латинствующими» и по другим причинам. Культура, которую они пестовали, носила исключительно гуманитарный характер, и это также не устраивало Петра, который превыше всего ценил принцип практической полезности. Лейбниц, тайный советник русской службы, который неплохо знал Петра, писал: «Я очень сожалею о погибших во время пожара в Уайтхолле картинах Гольбейна. И все же склонен согласиться с русским царем, сказавшим мне, что он больше восхищается некоторыми хорошими машинами, чем собранием прекрасных картин, которые ему показывали в королевском дворце».[743] Тот же Лейбниц однажды пренебрежительно отозвался о барочных гуманитариях, сказав, что они «принимают солому слов за зерно вещей». Эти слова могли бы принадлежать самому Петру.
Для барочного гуманитария каждый элемент мироздания был эмблемой, отпечатком некоей вечной идеи. Так, «любопытство звездочетское» простиралось за пределы небесного свода. Солнце считалось «гиероглифом» познания, Сатурн – воображения, Юпитер – способности здравого суждения. Звезды были космическим соответствием памяти. Человек представлял из себя «малый мир». Димитрий Ростовский так рассуждал о первом человеке Адаме: «Адам… в еллинском… сказуется микрокосмос, еже есть малый мир, яко от четырех концев великаго мира прият свое именование, от востока, и запада, и севера, и полудне. В еллинском бо тыя четыри вселенстии концы именуются сице: Анатолии – восток; Дисис – запад; Арктос – север, или полунощ; Мисемвриа – полудень. От тех именований еллинских отойми первыи литеры, будет АДАМ. А яко же во имени Адамовом изобразися четвероконечный мир…, сице в том же имени прообразовася четвероконечный крест Христов».[744]
Такие толкования позволяли связать воедино живую и неживую природу, мир видимый и мир трансцендентный. Барочные поэты ощущали себя счастливыми обладателями истины. Им казалось, что мир – это книга, с которой они уже сняли семь печатей. Для них наука завершила цикл своего развития и не нуждалась в развитии опытного знания, в самостоятельном исследовании. Именно о людях этого типа с иронией писал Кампанелла: «Они… уже не стремились к истине, а стали преданными последователями древних и усвоили чужие мнения. Они не обращались к исследованию природы вещей, а изучали только высказывания, и притом даже не высказывания самих философов, а только их толкователей… Они утверждают, что интеллект… учит нас иным образом, нежели ощущения, и считают разумное знание более благородным… Я никогда (клянусь Геркулесом!) не видел, чтобы кто-нибудь из них изучал реальные вещи, отправился в поле, на море, в горы исследовать природу; они не занимаются этим и у себя дома, а пекутся лишь о книгах Аристотеля, над которыми проводят целые дни».[745]