Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но, Лулу, ты же сама не можешь этого принять!
— Согласись, Пьер, я буду твоей рабыней, ее рабыней и твоей.
— Знаешь, Лулу, ты пугаешь меня; я не знаю, чего ты ждешь взамен от Анси, но ведь от меня-то тебе нечего ждать?
— Я ничего не жду от Анси. Мне хотелось, чтобы она не прекращала меня бить. Я знаю, что с этим кончено. От тебя я ничего не жду. Вы можете пригласить меня выпить с вами…
— Что, я был этим взволнован? Но я полагаю, что для тебя это быстро станет невыносимо, если только…
— …если только что?
— Если Анси захочет еще… позабавиться… с тобой…
— …тебе бы хотелось?
— Не знаю, хотелось бы или нет, но если бы ей это нравилось, то я не стал бы ревновать.
— Тебя не раздражает, что Анси приглашает меня выпить?
— Я даже думаю, что это меня — как бы сказать — умиляет. Мне самому это не нужно, ну, мы переборщили, потом пришла ты… Я уверен, что Анси…
— Пусть это будет нашей тайной, Анси сама очень подвержена… но не хочет это признавать. Хоть она иногда и шутит над этим, делает вид, что ненавидит… Я счастлива, Пьер, что у нас с тобой есть тайна. Мне хочется поцеловать тебе руку. Я знаю: нет ничего убийственнее мазохизма. Но я использую его, я достаточно красива, чтобы не вызывать сожалений! Извращенка, любящая женщин, — в любом случае это очень удобно. Мужчины — хозяева более серьезные, но при этом более обременительные. Мазохистки, любящие женщин, — ценные подруги, на все случаи жизни… Твои дружеские чувства придали мне мужества. Теперь я наверняка не сдам своего фартука.
— Лулу, принеси шампанского: если Анси еще спит, мы выпьем за нашу дружбу. Ты знаешь, что я люблю Анси, но мне хочется, чтобы ты знала: я желаю ее, когда к ней приходишь ты.
Лулу принесла шампанского, и я сел с ней, выйдя из комнаты, в которой спала Анси.
— Я сняла свои атрибуты служанки, — сказала мне Лулу, — но я надену их снова для ужина, ужин ждет вас.
Я открыл бутылку. Я протянул Лулу свой бокал.
— Мы любим одну и ту же женщину, — сказал я ей. — Давай выпьем за это сообщничество!
Мы пили бокал за бокалом. Меня переполняло счастье, я смеялся:
— Я поцелую тебя, Лулу, но только в щеку… Не сердись на меня: голод у меня вызвать может только Анси.
— Пьер, я ведь не люблю мужчин, а в тебе я люблю именно счастье Анси. Получается, что мы все трое понимаем это счастье одинаково. Разбудим ее, я принесу вам ужин. Мы говорили все время обо мне, но о ней, кажется, я ничего не сказала, кроме как, между делом, о ее отвращении к развлечению… о котором мы говорить не стали…
Я пошел будить Анси — и продемонстрировал ей свою бодрость.
— Чудесно, — сказала она, целуя меня, — но я слишком хочу есть, сперва поужинаем.
Лулу подала на стол. Мы стали ужинать. Я говорил мало, пил много. Анси зевала. Во время еды мы боролись с ощущением немощи. У меня начиналась нервная боль в голове; мы не могли больше ничего сказать друг другу. Мы ели, пили в надежде усыпить острую боль. Анси сказала мне:
— А все-таки я счастлива, у меня болят глазные нервы, но я тебя вижу.
— Да, у меня тоже болят глаза, я тебя вижу, а единственное средство против боли — снова заняться любовью.
— У тебя больше нет сил.
Я хотел показать свою силу и взял ее руку; не знаю, то ли минутная слабость, то ли внезапно вошедшая Лулу сбили меня с толку, или и то и другое одновременно, но вместо того чтобы опустить руку, я поцеловал ее. Потом я расслабился, мои губы раскрылись, я вытер платком пот со лба.
— Страдать вместе с тобой, — сказал я ей, — так сладостно: но все же это страдание.
— Если мадам желает, — сказала ей Лулу, — у меня есть платок медсестры.
— Нам только не хватает носилок и санитаров, — сказала Анси, — ничем ты не поможешь. И мы скоро попросим тебя отвести по кроватям эти старые развалины. Обморок, Лулу, — я жду обморока: вот и всё. Я смеюсь и желаю тебе, Лулу, быть почаще такой же умирающей, как я. Но смех этот невеселый, и подобное пожелание оправдано только в прошлом. А в настоящем… у меня больше нет сил есть.
Я был бледен и сделал бессильный знак рукой. У меня больше не было сил разговаривать.
— Вот так предел счастья! — сказала Лулу.
Я сделал гримасу, потому что больше не мог смеяться и наслаждаться шутливым настроением Лулу. И потому, что меня, напротив, мучила вся условность этого сообщничества, внушавшего мне ужас. Тошнота, счастье перемешивались друг с другом.
Анси дотащилась до самой кровати и тут же заснула.
А я не мог спать. Напрасно, предаваясь размышлениям рядом с ней, я ласкал ее ляжки, ягодицы; я подолгу смотрел на них. Они по-прежнему обозначали для меня безумный эксцесс наслаждения, что, казалось, еще затоплял их и оставался смыслом их красоты, что был благодаря их непристойности вызовом целомудренному Богу, которого я некогда так любил. Погруженный в свою боль и в ощущение боли Анси, я сравнивал это удовольствие, сменившееся своей противоположностью и уже погребенное в далекой темноте прошлого, с той радостью в Боге, которую я познавал прежде. Испытываемая мною сейчас боль, как мне казалось, должна была бы соответствовать проклятию тел и того счастья, которое обманывает нас. Но, страдая, я говорил себе в своей тошноте, что, напротив, свято именно плотское наслаждение; экстаз, следующий за молитвой, наверное, тоже, но он всегда ненадежен, я должен делать над собой усилие, концентрировать внимание, и только тогда он начинает изобильно изливаться. Однако ему никогда не удается достичь того сверхизобилия, той непомерной мощи, которая захлестнула бы меня, заставляя задыхаться и кричать. Или, если ему и удавалось этого достичь, я не мог быть уверенным в том, что так странно спровоцировало расстройство в моей голове, где принимали участие эти детские игры ума. Мы с Анси пропадали в экстазе, в котором первоначально участвовали наши голые животы, а потом безграничная любовь, при которой наши животы не переставали обнажаться все дальше и дальше, освобождаясь от всяких пределов. Это уничтожение пределов, благодаря которому мы пропадали друг в друге, казалось мне преисполненным более глубокого и более святого содержания, чем проповеди священника в церковной капелле. Я находил божественную меру там, где всегда усматривал только беспредельность, безмерность, безумие любви. Так, страдая от тошноты, я целовал ягодицы Анси, чувствуя себя далеко отброшенным от той радости, которую они у меня вызывали, словно это совершалось по божественному проклятию. Но посреди всего этого неглубокого горя у меня хватило сил сказать себе: мне нравится попка Анси, мне нравится также, что Бог предает ее проклятию; я, в своей тошноте, смеюсь над этим проклятием, которое так глубоко обожествляет ее. Эта попка божественна, если я целую ее, если я знаю, что Анси нравится ощущать на ней поцелуи моих губ. Потом я прикрыл ее простынями; мне больше не было видно предмета своей бессильной страсти. Словно падающий нож гильотины, сон и грезы внезапно отрезали меня от мира, в котором я жил реально; вокруг меня возникло множество голых тел, образуя некий хоровод — не просто похотливый, агрессивный, наслаждающийся пожиранием в не меньшей степени, чем блудом, предающийся самым низменным удовольствиям, но и сбивающийся в страдание, задыхающийся до смерти. Этот хоровод провозглашал, что уродство, старость, испражнения менее редки, чем красота, элегантность, блеск юности. У меня было чувство, что поднимается наводнение: воды, нечистоты, и очень скоро мне уже было не найти убежища от этого потопа; подобно тому как отверзается горло утопающего, чтобы принять в себя всю безмерность вод, я падал, сломленный мощной силой проклятия, мощной силой несчастья.
Продолжение моего кошмара не отличалось подобной простотой, и, припомнив его начало, я совершенно забыл, чем все кончилось. Через пятьдесят лет я еще вспоминаю кое о чем, но лишь о том, как этот кошмар внезапно поразил меня, когда мне было двадцать лет. Я не помню самого сна, но помню то чувство, которое он у меня оставил и в котором я, конечно, постарался как мог разобраться. В моем представлении образ жестокого божества ассоциировался тогда со сладострастием Анси, а то и другое — с той скверной, всемогуществу и ужасу которой не было предела. Во времена своей набожности я медитировал о распятом Христе и о мерзости его ран. Мучительная тошнота, подступавшая от неумеренного сладострастия, открыла мне эту страшную смесь, где каждое ощущение заканчивалось безумным бредом.
Мое бесчувствие, мое моральное оцепенение развивались на удивление- быстро. Словно пропитанные морфием, нервы утратили всякую чувствительность. О религии, которая, как я раньше считал, потрясла меня до основания, я даже думать перестал. Наслаждение, которое я давал ей, желание сладострастия, которое открывало ее мне, счастье раздражать глубокую наготу ее тела, раскрывать ее и испытывать от этого волнение, пришли на смену дрожи, порывам и видениям, которые доставляло мне божественное присутствие, что прежде говорило со мной, призывало меня, мучило.