Самые знаменитые поэты России - Геннадий Прашкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 1934 году состоялся первый Всесоюзный съезд советских писателей. «Он (Пастернак) сидел в президиуме и все время восхищенно улыбался, – вспоминал Эренбург. – Когда пришла делегация метростроевцев, он вскочил – хотел взять у одной из девушек тяжелый инструмент; она рассмеялась, рассмеялся и зал. А Пастернак, выступая, начал объяснять: „И когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю, мог ли знать товарищ из президиума, высмеявший мою интеллигентскую чувствительность, что в этот миг она в каком-то мгновенном смысле была сестрой мне и я хотел помочь ей как близкому и давно знакомому человеку…“
В конце тридцатых, когда ожесточенной идеологической проработке подвергся целый ряд советских поэтов и прозаиков, Пастернак почти целиком ушел в переводы. «Личное творчество кончилось». Много сил отдал Пастернак драмам Шекспира («Гамлет», «Ромео и Джульета», «Антоний и Клеопатра», «Отелло», «Король Лир», «Генрих XIV», «Макбет»), грузинским поэтам – Н. Бараташвили, А. Церетели, Г. Леонидзе, Т. Табидзе, С. Чиковани, П. Яшвили. Работая, основное время проводил вне Москвы – в дачном поселке Переделкино. «Борис Леонидович очень любил земляные работы, – вспоминала Иванова. – Он вообще уважал физический труд и для самого себя всегда считал его обязательным. На его дачном участке было знаменитое картофельное поле, которое он регулярно сам обрабатывал. Ритм его жизни был примерно таков: утром работа умственная, творческая. Перед обедом работа на картофельном поле. Потом душ (в саду под открытым небом в специально сделанной для этого фанерной загородке), обед, и опять работа кабинетная. Перед поздним ужином непременная прогулка…»
В военные годы продолжал переводить – Гёте, Шелли, Китса, Верлена, Петефи. В августе 1943 года выезжал на фронт – в составе бригады, готовившей книгу о битве за Орел. После войны какое-то время Пастернаку казалось, что обстановка в стране начинает меняться к лучшему, однако Постановление ЦК партии о журналах «Звезда» и «Ленинград» сразу и напрочь отмело все его иллюзии, и поэт вернулся к давно задуманному им и даже уже начатому роману. Он издавна считал, что «стихи должны уравновешиваться и идти рядом с большой прозой. Им должна сопутствовать новая, требующая точности и все еще не нашедшая ее мысль, собранное, не легко давшееся поведение, трудная жизнь». Другими словами, уже в те годы он смотрел на свою прозу не просто как на писательский долг, а как на некий совершенно необходимый поступок, как на некое исполнение высшего духовного замысла. «Поначалу устраивались обсуждения новой прозы и даже споры, – вспоминала Иванова. – Всеволод (Иванов) упрекнул как-то Бориса Леонидовича, что, после своих безупречных стилистически произведений: „Детство Люверс“, „Охранная грамота“ и других, он позволяет себе теперь небрежение стилем. На это Борис Леонидович возразил, что он „нарочно пишет почти как Чарская“, его интересуют в данном случае не стилистические поиски, а „доходчивость“, он хочет, чтобы его проза читалась „взахлеб любым человеком“, „даже портнихой, даже судомойкой“. Тут, конечно, не без противоречия с действительностью, – замечала Иванова. – Стилистка – стилистикой, но как быть со сложным философским содержанием? Доступно ли оно „любому“ читателю?». Увлечение Пастернака прозой было таким сильным, добавляла Иванова, что он всерьез развивал странную теорию о необходимости издания всех его ранних стихов с построчным их прозаическим разъяснением. Скажем, слева – стихотворение, а справа – прозаическое его переложение.
Осенью 1946 года в редакции журнала «Новый мир» Пастернак познакомился с Ольгой Ивинской. «Она и есть Лара моего произведения, которое я именно в это время начал писать», – признавался Пастернак в письме к Р. Швейцер. Дружба с Ивинской помогла Пастернаку пережить нападки, которым он беспрестанно подвергался с конца сороковых годов. Время от времени нападки становились столь жесткими, что знакомые звонили на квартиру Пастернака специально, чтобы услышать его голос: значит, не арестован. Впрочем, двойственность личной жизни очень мучила поэта. В августе 1949 года он жаловался сестре: «У меня была одна новая большая привязанность, но так как моя жизнь с Зиной настоящая, мне рано или поздно надо было первою пожертвовать, и, странное дело, пока все было полно терзаний, раздвоения, укорами больной совести и даже ужасами, я легко сносил, и даже мне казалось счастьем все то, что теперь, когда я целиком всею своею совестью безвыходно со своими, наводит на меня безутешное уныние: мое одиночество и хождение по острию ножа в литературе, конечная бесцельность моих писательских усилий, странная двойственность моей судьбы „здесь“ и „там“ и пр. и пр. Тогда я писал первую книгу романа и переводил „Фауста“, среди помех и препятствий, с отсутствующей головой, в вечной смене трагедий с самым беззаботным ликованием, и все мне было трын-трава и казалось, что все мне удается…»
К сожалению, личная проблема разрешилась вне воли Пастернака, самым обыкновенным для того времени образом: 6 октября 1949 года Ивинскую арестовали. «Ее посадили из-за меня, – был уверен поэт, – как самого близкого мне человека, чтобы на мучительных допросах добиться от нее достаточных показаний для моего судебного преследования. Ее геройству и выдержке я обязан своей жизнью и тому, что меня в те годы не трогали…» Правда, Л. К. Чуковская, например, отзывалась об Ивинской гораздо жестче, об этом можно прочесть в ее дневниках…
На свободу Ивинская вышла только после смерти Сталина – осенью 1953 года. Выразительную сцену, посвященную вечеру венгерских переводов, состоявшемуся в январе 1948 года, оставила в своих дневниках Чуковская. «В перерыве Пастернак снова подошел к нам. Не к нам – к Ольге Всеволодовне. Он говорил только с нею, смотрел только ей в лицо, но говорил так громко, будто обращался по-прежнему ко всему залу. (Люди в это время – кто стоял, кто сидел, кто уходил покурить. Но оборачивались.) Длился монолог Пастернака. Лицо у него было мученическое. Он произносил слова с такой глубиной искренности, что казался позирующим или нарочито изображающим искренне исповедующегося человека в каком-то спектакле. Я подумала: „Он сейчас заплачет“. Об этом он и заговорил. „Я – человек отвратительный, – сказал он. – Мне на пользу только дурное, а хорошее во вред. Моему организму вредно хорошее. Право, я словно рак, который хорошеет в кипятке. Случается вот что: я читаю и вдруг вижу у всех в глазах, что они понимают меня, что они видят своими глазами все, про что я говорю. И у меня сразу начинает першить в горле от слез… – Он пошевелил пальцами в воздухе, стараясь показать, как першит. – Читать надо с легкостью, как бы шутя, а я так не могу… Мне мешают слезы…“ Он вцепился в обе руки Ольги Всеволодовны. Их лица были почти на одном уровне, и страшно было видеть ее раскрашенность рядом с его обнаженностью…»
Осенью 1954 года по Москве распространились слухи о якобы присужденной Пастернаку Нобелевской премии. «Такие же слухи ходят и здесь, – нервно писал сам Пастернак О. М. Фрейденберг. – Я – последний, кого они достигают, я узнаю о них после всех, из третьих рук. „Бедный Боря, – подумаешь ты, – какое нереальное, жалкое существование, если ему некуда обратиться по тому поводу и негде выяснить истину!“ Но ты не представляешь себе, как натянуты у меня отношения с официальной действительностью и как страшно мне о себе напоминать. При первом движении мне вправе задать вопросы о самых основных моих взглядах, и на свете нет силы, которая заставила бы меня на эти вопросы ответить, как отвечают поголовно все. И это все обостряется и становится страшнее, чем сильнее, счастливее, плодотворнее и здоровее делается в последнее время моя жизнь… Я скорее опасался, – добавлял он, – как бы эта сплетня не стала правдой, чем этого желал, хотя ведь это присуждение влечет за собой обязательную поездку за получением награды, вылет в широкий мир, обмен мыслями, – но ведь опять-таки не в силах был бы я свершить это путешествие обычной заводной куклою, как это водится, а у меня жизнь своих, недописанный роман, и как бы все это обострилось!.. Вот ведь вавилонское пленение!.. По-видимому, Бог миловал, эта опасность миновала… Я горжусь одним: ни на минуту не изменило это течения часов моей простой, безымянной, никому не ведомой трудовой жизни. Чувство чего-то нависающего, какой-то предопределенной неожиданности не покидает меня, без вреда для меня, то есть не волнуя и не производя во мне опустошительного смятения, но все время поторапливая меня и держа все время начеку…»
В мае 1956 года рукопись законченного, наконец, большого романа «Доктор Живаго» была передана поэтом миланскому издателю Дж. Фельтри нелли. 1 сентября К. И. Чуковский записал в дневнике: «Был вчера у Федина. Он сообщил мне под большим секретом, что Пастернак вручил свой роман какому-то итальянцу, который намерен издать его за границей. Конечно, это будет скандал: „Запрещенный большевиками роман Пастернака“. Белогвардейцам только этого и нужно. Они могут вырвать из контекста отдельные куски и состряпать „контрреволюционный роман Пастернака“. С этим романом большие пертурбации: Пастернак дал его в „Литературную Москву“. Казакевич, прочтя, сказал: „Оказывается, судя по роману, Октябрьская революция – недоразумение и лучше было ее не делать“. Рукопись возвратили. Он дал ее в „Новый мир“, а заодно и написанное им „Предисловие“ к сборнику его стихов. Кривицкой склонялся к тому, что „Предисловие“ можно напечатать с небольшими купюрами, но когда Симонов прочел роман, он отказался печатать и „Предисловие“: „Нельзя давать трибуну Пастернаку!“ Возник такой план: чтобы прекратить все кривотолки (за границей и здесь) тиснуть роман в 3 тысячах экземпляров и сделать его таким образом недоступным для масс, заявив в то же время: у нас не делают Пастернаку препон…» Однако отдельного издания (даже мизерным тиражом) не последовало, а «Новый мир» от публикации категорически отказался. Письмо об отказе подписали члены редколлегии – Б. Агапов, Б. Лавренев, К. Федин, К. Симонов и А. Кривицкий. Припомнили Пастернаку даже давние стихи его, будто бы характеризующие его отношение к действительности: «В кашне, ладонью затворясь, сквозь фортку крикну детворе: какое, милые, у нас тысячелетье во дворе?». Под все усиливающимся внешним давлением, в августе 1957 года Пастернак обратился с письмом к заведующему идеологическим отделом ЦК КПСС Д. А. Поликарпову: «Люди, нравственно разборчивые, никогда не бывают довольны собой, о многом сожалеют, во многом раскаиваются. Единственный повод, по которому мне не в чем раскаиваться в жизни, это роман. Я написал то, что думаю, и по сей день остаюсь при этих мыслях. Может быть, ошибка, что я не утаил его от других. Уверяю Вас, я бы его скрыл, если б он был написан слабее. Но он оказался сильнее моих мечтаний, сила же дается свыше, и, таким образом, дальнейшая его судьба не в моей воле. Вмешиваться в нее я не буду. Если правду, которую я знаю, надо искупить страданием, это не ново, и я готов принять любое».