Рыцарство от древней Германии до Франции XII века - Доминик Бартелеми
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они обретают вечное спасение в духе крестоносцев тысяча сотого года. Даже архиепископ Турпен, отпускающий им грехи и обещающий спасение, сражается сам, лично — как это делал папский легат под Антиохией в июле 1098 г. Кроме того, он произносит речи, больше подходящие для обретения популярности в замках, чем в монастырях. Так, увидев, как Роланд разрубил надвое Дюрандалем двадцать пять противников, «Вот истинный барон! — Турпен кричит. — / Быть рыцарю и следует таким. / Кто взял оружье и в седле сидит, / Тот должен быть и смел и полон сил. / Тот и гроша [в оригинале — четырех денье, ежегодной дани серва, а значит, и стоимости его выкупа] не стоит, кто труслив. / Пускай себе идет в монастыри, / Замаливает там грехи других»{852}.
«Песнь о Роланде», написанная на рубеже XI и XII вв., не упоминает благословения оружия. Меч-реликварий, то есть в большей степени орудие для совершения подвигов, чем рыцарский «знак различия», Роланду дал Карл Великий. По словам первого, Дюрандаль — меч, «что Карл мне дал», меч, которым сам Роланд завоевал много стран; «кто б ни владел им, если я паду», — предвидит он, — «пусть скажет, что покойник был не трус»{853}. В оригинале — «благородный рыцарь», nobile vassal по-старофранцузски. И, в самом деле, тот, кого историки называют вассалом, здесь именуется просто horn — человек. В «жестах» слово vassal означает некое абсолютное качество, а не человека, верного кому-либо. Граф Роланд, герой-конформист, не мог любить «рыцаря, коль он плохой вассал»{854} (chevaler s'il ne fust bon vassal): доблесть здесь совершенно естественным образом сочетается с рыцарскими вооружением и поступками. В слове vassal этическая коннотация в конечном счете более выражена, чем в слове chevaler, но оба очень близки, почти взаимозаменяемы.
Притом автор «Песни о Роланде» ни на миг не допускает, чтобы добрый vassal не был верен королю. Она хорошо выражает представление о связи между воинской доблестью и вассальной верностью, которое, возникнув в каролингскую эпоху, сохранялось и в течение обоих феодальных веков.
Автор «Песни» также не придумывает случаев, чтобы кто-либо получал более высокий ранг — поднявшись хотя бы на ступень, из посредственности — в графы, как Ингон у Рихера Реймского{855}, или даже вернув положение, которое занимали предки и которое было утрачено за одно-два поколения, как случилось с Анжёгером из «Истории графов Анжуйских»{856}, хотя боец от Карла Великого в финальном поединке, Тьерри Анжуйский, приходился ему, похоже, Довольно близким родственником.
Как и большинство «жест», «жеста» о Роланде источает презрение к сервам, ко всему, что связано с холопами, с подлым народом. Именно чтобы как можно больше опозорить и уязвить Ганелона, его передали в руки обжорам с «кухни», которые все были людьми подневольными. Напротив, героические рыцари, двенадцать пэров, здесь все принадлежат к знатным родам; они привлекают к себе внимание жонглера и аудитории в ущерб основной массе бойцов, причем рыцарей-наемников, входящих в ее состав, автор не славит и не высмеивает. Все эти герои — «бароны»; важно, что они смело сражаются и в этом отношении достойны предков и всего франкского народа. И в результате гибели героев Ронсеваля Карл Великий и весь ост, во второй части поэмы, активизируются: элита оста, отомстив за погибших, становится достойной править вместе с императором «милой Францией» и обладать там после войны женами и фьефами. Понадобился не самый бездарный жонглер, чтобы очень осязаемо представить героев защитниками Французского королевства; это придавало их самопожертвованию еще больше ценности.
Изображая мусульман язычниками-идолопоклонниками, «Песнь о Роланде» и прочие «жесты» могли бы жестоко их обидеть: разве они не приписывают этим людям такие религиозные обычаи, какие вызывали у тех наибольшее омерзение, тогда как их монотеизм в конечном счете был радикальней христианского? Они оскорбляют сарацин прозванием «подлого народа» (pute aire), обвиняют в подчиненности бесам. И потом, что тоже не самое маловажное, с ними всегда идет смертельная борьба, поля сражений устилают их искромсанные тела, и никогда или почти никогда к ним не проявляется сочувствие.
Тем не менее отметим, что по большей части такие же обвинения и удары адресуются французским христианам во время войн, ведущихся ради мести. Рауля Камбрейского приносят в жертву, Ганелона обвиняют в одержимости бесами. Такие оскорбления, как «подлый» и «вероломный», рыцари в «жестах» часто бросают друг другу. И мрачные истории Рауля Камбрейского и Жирара Руссильонского содержат описания таких же побоище обилием увечий, крови и раскиданных внутренностей, как и рассказы о битвах Роланда и Вивьена.
Сарацин (они же «язычники»), как и турок, признают доблестными врагами. Они во многом напоминают франков. Они так же красиво смотрятся со своим сверкающим оружием: «В доспехах сарацинских каждый мавр, / У каждого кольчуга в три ряда. / Все в добрых сарагосских шишаках, / При вьеннских прочных кованых мечах». У них точно так же есть щиты, мечи, значки на копьях, и они сидят на боевых конях; в это время «сияет день, и солнце бьет в глаза, / Огнем горят доспехи на бойцах»{857}. Для христиан они честные противники: во время сражения не отмечено подлых ударов, никаких проявлений коварства с целью погубить Роланда и его людей (кроме использования сведений, полученных от Ганелона, которые им позволили обеспечить себе численное преимущество и выбрать место боя). Страдали ли крестьяне от их нападений, ничего не говорится ни в этой поэме, ни в поэме о Гильоме, — жонглеру до этого дела нет. Только «Песнь об Антиохии» (в цикле о крестовых походах, несколько ином) приписывает туркам отдельные зверства — и признает, что христиане тоже их совершали.
Итак, в целом «жесты» подтверждают интерес — какой некогда проявлял Эрмольд Нигелл, а после него крестоносцы, — к противникам равного социального положения в ущерб сервам всех стран. У авторов этих поэм различие не вызывает ненависти, они, скорей, преуменьшают, отрицают его. Эти доблестные партнеры — едва ли иноземцы: кроме религии, их ничто не отличает от франков. В Сарагосе королева Брамимонда играет роль дамы посткаролингского общества (из чего можно сделать вывод о когнатическом браке). Есть сарацинские крестные отцы, «принимавшие» крестника из купели! Сарацинам хорошо известны нормы вассалитета и фьефа, так же как турнирное искусство. В самом деле, любой христианский барон может встретить своего двойника в лице (скажем так, в фигуре) сарацина. Описывая эмира Балигана, жонглер может воскликнуть: «Верь он в Христа, вот был бы славный вождь!»{858} — настолько горделивый у того вид. Кстати, он точит оружие, готовясь сразиться лично с Карлом Великим: «Про Жуайёз, меч Карла, слышал он / И потому Пресьозом свой нарек»{859}. В число его достоинств входит даже то, что он, как упоминается в следующей строфе, был «меж мавров славен мудростью своей»{860} [в оригинале — «очень учен в языческой вере»]. После этого ничего удивительного, если он родил сына, достойного быть рыцарем, и если ему известно, что немало «жест» воздает хвалу Карлу Великому{861}.
Понятно, что во многих «жестах» сарацины могут становиться христианами либо превращать пленных молодых христиан в превосходных сарацинских рыцарей{862} — пока те вновь не найдут дорогу во Францию, как некогда Раймон дю Буске{863}. Кроме того, что они не христиане, их воспитание не имеет изъянов. Может быть, усердный слушатель именно таких историй предложил в 1140 г. Усаме ибн Мункызу взять сына последнего во Францию в качестве оруженосца?{864}
Вот только если в реальности и были возможны братания такого рода (и переходы в другой лагерь), то не в те периоды, когда война становилась настолько ожесточенной, как ее изображают «жесты». Это неувязка, которая встречается также в поэмах о междоусобных войнах, о мести христиан друг другу.
Что касается описания религиозной практики сарацин, оно свидетельствует о полнейшем незнании ислама и даже о карикатурном изображении тех реалий, которые могли бы быть по-настоящему языческими. Например, король Марсилий Сарагосский и его жена Брамимонда после поражения обращают гнев на своих ложных богов и вымещают на них досаду (эти боги составляют триаду: «Аполлен», «Терваган» и «Магомет»), «Стоял там Аполлен, их идол, в гроте. / Они к нему бегут, его поносят: “За что ты, злобный бог, нас опозорил / И короля на поруганье бросил?”» Потом они срывают с него королевские инсигнии, вешают его, топчут ногами и разбивают на куски. То же происходит впоследствии и с двумя другими{865}. Так вот, если эта сцена и не имеет никакого отношения к сарацинским обычаям, то она довольно близка к некоторым обычаям сельского христианства тысячного года и XI в. Марсилий и Брамимонда здесь занимаются чем-то вроде унижения святых; они обрушивают на «Аполлена» те репрессалии, какими монах Жимон в X в. грозил статуе святой Веры Конкской…{866} Это была практика, которую григорианская Церковь пыталась извести. Все выглядит так, будто автор «Песни о Роланде» хотел косвенно изобличить низовое идолопоклонство, проявляющееся на христианских землях под видом культа святых: надо прекратить подобные действия, нелепые и «сарацинские»!