Праздник побежденных: Роман. Рассказы - Борис Цытович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я проснулся утром с первым ударом колокола, возвестившим смену караула, и босиком прошлепал на балкон. Автомобили уже выехали из гаража и выстроились в ряд, и я с наслаждением вдыхал аромат бензина. Под сияющим солнцем раскинулся город, зеленели холмы, синели далекие горы. За горами лежало море, куда отец обещал свозить на мотоцикле. Близко была площадь, пыльная и булыжная, на ней я с пацанами буду играть в каре.
Во дворе пятнадцатого номера поспевал абрикос — вчера он был еще кислый. А сегодня как раз. Ворота храма распахнуты, и чего там толпится народ, надо узнать. И с балкона я полетел, словно воздушный шарик, над цветным, полным счастья миром. Был первый день летних каникул.
Бабушка заставила вымыть шею и надеть рубашонку, расшитую украинским крестом.
— Мы идем на базар, — объявила она.
И более широкой рекой потек мой праздник.
Я захотел посмотреть на чернобородых пекарей, они, как волшебники, в аромате печеного теста, в малиновых отблесках, колдовали над конфорками и казанками.
Я пожелал бублик, и мы отправились на Кантарную, в пекарню. Дядя Ахмет, в белоснежных кальсонах, ногами месил тесто в огромном деревянном корыте и привел меня в восторг. На стене, словно веревка на гвозде, висело смотанное тесто, и это удивило меня. Я ткнул пальцем, и дядя Абдулла ножницами отрезал кусок веревки, свил косичкой, слепил концы — получился бублик — и опустил его в кипяток. Что-то бормоча и улыбаясь мне, помешивал деревянной лопаткой. Потом бублик, посыпанный маком, подрумянивался на решетке над мангалкой. Я пожелал пончик, и дядя Абдулла скатал мячик из теста, впрыснул шприцем крем — и вот уж пончик зашипел в котелке.
А потом — базар.
Многоголосый, пахнущий чебуреками, конским потом и разносолами базар тонул в шашлычном мареве. Бурлила яркоцветная толпа, хвалила, ругала, торговалась, завывала на разных языках, но все друг друга понимали. Меднолицый, в золотом окладе бороды татарин вещал на полбазара, расхваливая бастурму. Бритоголовый до синевы черноусый албанец зачерпывал из деревянного корыта и выплескивал назад потоки белопенистой шипящей бузы и тоже хрипел и приглашал. Спокойный голубоглазый немец, когда к нему приближались, молча сдергивал марлю с уложенных на белоснежное рядно копченостей. Его товар не требовал рекламы. Напрасно бабушка истово торговалась, немец не уступал. Мы купили у него ветчину и колбасу. Бабушка поучала меня:
— Лучше немцев колбасников в мире нет, и сдачу пересчитывать от немца не надо. Это тебе не цыган. А камбалу мы купим у греков. А фрукты нужно покупать у южнобережных татар, никто так не сохранит в опилках прошлогоднюю «беру» и «мускат».
Рядом разливался соловьем свисточник. На зеленых лопухах, обрызганных, будто росой, млели фунты масла. Бабушка протягивала руку, торговка на тыльную сторону ладони клала творог, и бабушка слизывала, вафельно морща подбородок. А мне было строго наказано держать руки в карманах, но разве выдержишь? Сизоносый старик просунул в карман свистульку и отбежал, жестикулируя и истошно вопя:
— Такой хороший мальчик, пусть только поиграет!
Я залился соловьем, а бабушка достала кошелек. Потом в руке оказался леденцовый паровозик. Я сунул его в рот.
— Умный, очень умный мальчик, — возликовал торговец.
— Если б он еще и кушал, — заворчала бабушка и полезла в кошелку. Но приблизился злой одноглазый цыган. В его руках подпрыгивали мячики, на груди сидели черно-красные пауки. Бабушка запротестовала.
— Ты ничего не понимаешь в мячиках, старая карга, — обидел он бабушку. — Смотри, как умеет мальчик, — и мяч запрыгал в моей руке.
— Брось эту вредную старуху, умный мальчик, я заберу тебя к себе.
Бабушка, как загипнотизированная, рассчиталась, но тут же и возопила на полбазара. Страшен был гнев крымской гречанки, но одноглазого и след простыл в толпе.
Караим-чебуречник у входа в духан умолял не «обидеть», зайти.
— Денег нет, — отшучивалась бабушка.
— Не надо никаких таких денег, — возликовал караим, — мы просто рисуем крестик на память, вот тут на стене, когда будут деньги — принесешь. Бабушка не «обидела», заказала кофе турецкий, а я съел караимский пирожок и выпил бузы, а чебуречник с полотенцем в руках улыбался и пребывал в высшей радости творца, глядя, как наслаждаются его изделием.
Мы купили камбалу, копчености, масло в зеленом лопухе, зелень и рахат-лукум. Мои карманы были набиты семечками, орехами, я сосал леденец и нес вместе с бабушкой кошелку.
— Госпожа Полтораки, — позвали от телеги, — госпожа Полтораки, разве вы не узнаете меня?
И бабушка преобразилась: подбородок вздернут, стан прямой.
— Кто такой, не знаю, — прошептала она, — ничего не помню, я двадцать лет уже не госпожа.
Мы заспешили в другую сторону, лишь на улице под каштаном бабушка платочком вытерла слезу, закивала, забормотала:
— Как же, как же не знаю, это младший Истамболи, красавец, гвардейский офицер, и чего он не убежал из Крыма? Теперь вот торгует семечками. Будь ты проклята, матросня бандитская, я совсем забыла французский и вынуждена швейкой на бюстгалтерной фабрике зарабатывать себе на красный гроб.
Мы возвращались по Турецкой, потом под каштанами Караимской улицы вышли к храму с тыльной стороны.
— Мальчик, — сказала бабушка, — сегодня большой праздник, и мы зайдем в церковь.
— Но как же папа? Мне запрещено.
— Это твой храм, ты в нем крещен и никто не может запретить. Нужно только молчать и быть невидимкой. Ты пролезешь сквозь ограду и войдешь в боковую дверь, а в церкви мы будем вместе. Ты умеешь быть невидимкой? — Это был тайный заговор, игра. Я ликовал. Я поклялся не говорить «никому ни слова» и быть невидимкой.
— Плохо пробираться в храм, как вору, но что поделаешь — ЧК проклятая запрещает, — сказала бабушка и пошла к главному входу, оставила кошелку у нищенки, повязала платочек и поднялась по ступеням. Я пролез сквозь ограду, отворил боковую дверь и оказался в храме. Я стоял в сумеречном благовонии с трепетно бьющимся сердцем, слушая тихий голос священника и позвякивание дымного кадила в его руках. Широко открытым ртом я вдыхал запах мира, но подошла бабушка, дала свечку, и я поставил ее Божьей Матери с младенцем на руках. А когда я оглянулся, то обомлел: со свечкой в руках стоял Криволапов, а рядом — его страшная подруга. Но Криволапов поглядел на меня добро, и не было больше страха в моей груди. Я бы и еще стоял под спокойными грустными взглядами святых. Сквозь такие красивенькие разноцветные оконца, казалось, вливалось тихое песнопение. Но бабушка сказала:
— Свечку поставил Божьей Матери — и молодец, и уходи.
А Криволапов нагнулся и прошептал:
— Заходи в конюшню, я научу тебя по-кавалерийски ездить верхом.
Я вышел на залитую солнцем площадь. Грудь распирал восторг. Я не мог унять улыбку — подумать только, на этом самом Буяне буду ездить верхом.
В тот же вечер к храму подъехал фордик, из него вылез толстяк в гимнастерке-юбке и наганом на поясе. Верующие из храма были изгнаны, свечи погашены, двери заперты и опечатаны. Эта была последняя служба в Петропавловской церкви.
* * *Неприятности для нашей семьи начались на другой день. На пожаре отцу на ногу упала балка, треснула коленная чашечка. Отец пролежал с неделю, на работу вышел с палочкой, но на пожары не выезжал. И еще одно событие потрясло пожарную. Исчез конюх Криволапов, а с ним и его графинюшка. Отец ходил хмурый, а бабушка ворчала:
— Хороший человек был. И кто же знал, что он ротмистр, истинный офицер, и даму увез, не то что купчишки-толстосумы, в двадцатом сами на пароходы, золото на пароходы и аллюр три креста в Турцию, а детей и дам — матросне.
— Мама, здесь всюду уши, — злился отец.
Как-то утром не ударил колокол к пересмене, я проспал, а когда вышел, во дворе вовсю кипел субботник — чистили, мыли, скоблили, и грузовичок был полон мусора и старых покрышек, но более всего потрясло меня то, что металлолом был убран и мой секрет открыт: на ровной выметенной площадке, омытые из шланга, лежали три лаково-черные могильные плиты. Перед плитами стоял сколоченный пустой ящик, и этот ящик пугал меня.
Прибегали телефонистки, читали эпитафии, ахали и удивлялись.
— Кто мог подумать только? Кто? Прямо во дворе кладбище! Срам какой! — возмущались они.
Во дворе стояли и Ингалычев, и отец с палочкой, но всем командовал политрук Моисеев. Перевозбужденный, он был в майке с эмблемой «Динамо» и судейским свистком на шее. Он возникал то здесь, то там, мел, копал, сиренисто заливался свистком. Наконец во двор въехала легковая, и из нее вылезли четверо: изможденный и бледный начальник с двумя шпалами в петлицах, орденом на краснобархатной подложке и в кавалерийской шинели внакидку. Он удивил синей дыркой в горле со съехавшей с нее пластинкой. Откозырял, поздоровался с Ингалычевым и отцом за руку и, прижав пластинку, что-то прохрипел. Второй был толстяк-кубышка в гимнастерке-юбке, тот, который опечатал церковь, и тоже с наганом на поясе. Третий, в грязно-синем халате, достал из машины опрыскиватель и противогаз, другой, в белом халате и золотом пенсне, с папочкой под мышкой снес аптекарские весы на склад.