Избранное - Луи Арагон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не бойтесь ничего… Вы разве не узнаете меня? Я друг Теодора…
Слова эти были совершенно напрасны, ибо страх, застывший в тусклых, лишенных мысли глазах, не был страхом перед врагом, перед солдатом, наклонившимся над поверженным неприятелем, но перед чем-то иным, что раненый видел внутренним взором. Веки его дрогнули и закрылись. Подошли оба гренадера, оставив своих лошадей около дороги под охраной Жан-Батиста. Один из гренадеров как раз и сделал выстрел, послуживший причиной несчастья. Это был высокий кудрявый юноша с маленькой головой и непропорционально широкой по сравнению с нею, крепкой, уже мужской шеей. Совсем позабыв, что он говорит с неприятельским офицером, в которого сам же стрелял, он посмотрел на Робера Дьедонне глазами, полными слез, и, трепеща при мысли, что вся вина падет на него, спросил:
— Ведь он не умрет, господин поручик? Правда?
А Робер Дьедонне, пожав плечами, ответил, не глядя на него:
— Ну как же я могу знать? — И тихонько, с материнской заботливостью постарался уложить поудобнее большое тело раненого, голова которого беспомощно склонилась на плечо, а из груди вырывались протяжные, как жалобная песня, страдальческие стоны.
Нельзя же его было так оставить. Позвав на помощь Элуа Карона, они вчетвером подняли раненого и, поддерживая ему сломанную ногу, понесли было в шалаш, из которого торфяник, чтобы освободить место, наспех вытащил инструменты. В шалаше он по крайней мере будет укрыт от дождя. Но лишь только его подняли на руки, опять раздались душераздирающие крики, казалось, исходившие от всей этой страдающей плоти, из раздробленных костей — очевидно, сломаны были и нога, и бедро, и ребра, ибо при малейшем толчке раненый выл от боли… Под камышовой кровлей в полумраке было плохо видно, натыкались на какие-то кадки и ящики, которые Элуа не успел вынести; в этом убежище приступы боли у раненого следовали один за другим, непрерывно, и этот человек, потерявший сознание, уже не был Марк-Антуаном д’Обиньи, поручиком гренадеров, а просто страдающим, на грани смерти существом, из легких у него вырывалось хриплое, прерывистое дыхание; человек этот, лежавший на соломенном тюфяке, несомненно, испытывал адские муки, четверо носильщиков смотрели на него с каким-то почтительным страхом и не решались отойти. Первым вышел из шалаша Элуа, пробормотав, что «по крайности на господина офицера хоть дождь лить не будет». Наконец Робер Дьедонне поднялся на ноги. Все произошло так быстро, а ему казалось, что это длилось много часов. Он сказал:
— Нельзя же его тут оставить…
А один из гренадеров заметил:
— Если понести его куда-нибудь в другое место, он дорогой умрет…
Дождь с удвоенной силой поливал берега озера, пастбища, тополя, штабеля торфа. Вороной конь с трудом выбрался из тины, в которой чуть было не увяз, и, показавшись в камышах, победоносно заржал. Волоча за собою упавшее седло, он спокойно подошел к обочине дороги, словно хотел, пренебрегая Жан-Батистом, рассказать все происшествие своим порабощенным братьям.
А на перекрестке двух дорог — там, где остановились егеря и гренадеры, — подпоручик егерей, решив, что он обязан занять место командира, выехал вперед; в отряде же гренадеров выехал вперед другой всадник вместо поручика д’Обиньи (скажем мимоходом, что это был Артур де Г., тот самый, с которым мы встретились в Бовэ…). Они сидели на конях друг против друга. Им не нужно было вступать в переговоры, заключать какие-либо соглашения — оба отряда вполне естественно пришли к мысли о необходимости своего рода перемирия, и все глядели в одну сторону — в направлении озера, но видели там на краю насыпной дороги только двух лошадей, которых держал под уздцы крестьянский мальчик. Для всадников, застывших под проливным дождем в напряженном ожидании, время тянулось не менее долго, чем для Робера Дьедонне, склонившегося над стонавшим Марк-Антуаном.
Робера охватило какое-то оцепенение. Ведь, как раз когда случилось это нежданное происшествие, воображение его было занято ссорой, вспыхнувшей три года назад (почти три года) в комнате за лавкой на Больших бульварах, в которой писал свои картины Жерико, — эта бурная ссора произошла между ним, Робером Дьедонне, и человеком, простертым сейчас на земле, потерявшим сознание от боли. Робер Дьедонне не был суеверен и не любил искать таинственных, сверхъестественных причин для случайных совпадений. Но на этот раз его положительный ум пришел в смятение, ему казалось, что это он, он сам лежит тут без сознания, это его собственное тело упало с лошади, написанной Жерико. Ах, какое ребячество! Он выпрямился, посмотрел на двух гренадеров и на торфяника, на струи дождя, падавшие за стенами шалаша, на мокрую траву, на штабеля торфа и, хоть не очень был уверен в себе, сказал твердо, как и подобает офицеру, который, не имея указаний, должен сам принимать решения в затруднительных обстоятельствах:
— Надо привезти врача…
Потом подумал: «Ему, бедняге, верно, холодно!» — и, сняв с себя кавалерийский плащ, осторожно накинул его на раненого, прикрыв ему ноги… И тотчас испугался, что сукно, может быть, давит на сломанную ногу…
Странное дело — оба гренадера, зеленые юнцы, вдруг стали смотреть на этого офицера конных егерей, перешедшего на службу к Людоеду, как на своего начальника, и его слова были для них приказом. Они отдали честь и пошли к своим лошадям, которых держал Жан-Батист, тогда как лошадь их поручика смирно стояла около шалаша, Элуа привязал ее к колу, хотя никто его об этом и не просил. Робер окликнул гренадеров: для него они сейчас тоже не были приверженцами короля, а солдатами, находившимися в его распоряжении. Он попросил передать подпоручику Легэ, что тот должен принять на себя командование отрядом на все время отсутствия его, Робера Дьедонне, а также сказать офицеру, временно командующему сейчас отрядом гренадеров, что до приезда врача он, Робер Дьедонне, останется возле, поручика д’Обиньи. Он попросил также сказать от его имени обоим офицерам, чтобы они, во избежание столкновений и инцидентов, отвели подальше свои отряды. Ни на одно мгновение у него не возникало мысли, что в этих двухсторонних приказах есть что-то ненормальное, не думали этого и оба молодых дворянчика. Таким образом на этом перекрестке дорог, на краю болот долины Соммы, в среду, 22 марта 1815 года, в три часа дня, или в четверть четвертого, поручик 1-го егерского императорского полка Робер Дьедонне поставил под единое командование два отряда разъединенной французской армии, которые были посланы на поиски друг друга, хотя оба и получили приказ не вступать в бой, а только обнаружить противника и отступить.
* * *Боль порой достигала такой силы, что, кроме нее, ничего не существовало. За что палачи пытают его? Боль в ноге вдруг стала мучительнее, чем в голове. Словно вспыхивали огненные искры. Боль терзает все тело, поднимается к горлу, исходит утробным воплем, пронизывает сломанные ребра. Надо всем колышется огромная тень. Глаза открыты, но видят только это колыханье мрака. Где же я? Жив ли я? А в голове — расплавленный черный свинец, свинцовое море, уровень его все время колеблется, и порою, когда лодка слишком накреняется вправо или влево, поднимается на гребень волны или переваливает через нее, в мозгу, как в калейдоскопе, вдруг вспыхивает зловещий свет, и тогда открывается некий мир — неизвестно только, что это: действительность или сновидение… Мама, мама… все горит внутри, все разрывается… Мир такой хмурый, туманный, темный, и в нем ветер полосами гонит дождь… Где же я? Должно быть, тут совсем близко вода: пропитаны водой и вся земля, и воздух — вот почему так темно среди бела дня, а в том калейдоскопе, что вертится перед глазами, на черном фоне — огненные солнца, и под ними, между лиловыми султанами, красные полосы, и плывут куда-то тусклые зеленые звезды… А дальше — светлое, пока еще светлое пространство, и там чье-то склонившееся лицо. Кто же это? Где-то я видел этого человека… Знакомый взгляд. Реют вокруг мысли, а я не могу их поймать, собрать вместе, слово к слову…
Постой! Кто это встряхнул калейдоскоп? Завертелись колеса, извивается серпантин… Ой, больно! О-оо! Нестерпимые муки. Не могу больше, нет сил! Боль терзает, терзает… Проклятая боль!.. Мама, больно… Мне больно, мама…
Ничего не вижу… Тьма кругом. Мне больно, значит, я жив. А что значит — жив? Это значит — иметь ноги, держаться на ногах. А у меня еще есть ноги? Одна нога, во всяком случае, есть, и ее как будто натерли крапивой, жжет ее, жжет. Куда меня понесли? Зачем? Зачем понесли? Сволочи! Положите меня, положите, сволочи!.. Они не понимают, ведь я могу лишь кричать, выть. Из всего, что я думаю, рождается только крик, только дикие вопли. Разве можно понять, что говорит огонь? Нога горит, она как пылающее полено. А голова! Бедная моя, несчастная голова. Мама!..
Должно быть, мне все это снится — и эти назойливые запахи, и два этих человека, один в головах, другой в ногах, а дождь льет на меня, дождь. Бедная моя голова перекатывается, и расплавленный свинец колышется. Лодка, тьма… Все это сон, а настоящая действительность — это то, что снится; все эти меняющиеся картины, фигуры людей, детство, большой сад, поля, леса, мой пес Медор — какой он был черный, — ясный весенний день, кругом все светлое, а он черный, как этот мрак, когда с закрытыми глазами видишь только тусклое солнце цвета горохового пюре.