Амур. Между Россией и Китаем - Колин Таброн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С 1870-х годов множество экспедиций безнадежно пытались найти гробницу. Большинство ученых сходятся, что могила расположена на южном склоне горы Хан-Хэнтэй, которая считается Бурхан-Халдуном, однако это недостоверно[22]. Гора простирается примерно на 1000 квадратных километров; местность здесь труднопроходима, а покрытые льдом скалы создают иллюзию рукотворности. Могила не найдена, и многие монголы предпочитают, чтобы так и оставалось.
Загадка неизвестной могилы, возможно, усиливает иллюзию, что Чингисхан все еще жив и сейчас, после семидесятилетнего советского запрета, великий хан снова появляется, внушая благоговейный страх своему народу. После получения независимости в 1990 году как будто распахнулись какие-то шлюзы. В одночасье поменяли советские названия. Появились аэропорт Чингисхан, университет Чингисхана, роскошный отель «Чингисхан», институт по исследованию жизни Чингисхана. Каждого второго новорожденного мальчика называли Чингис или Тэмуджин. Даже в провинции люди пили пиво «Чингисхан», слушали поп-группу «Чингисхан» и потребляли водку «Чингис». Стоявший на главной площади столицы вдохновленный Москвой мавзолей с забальзамированными телами национальных революционных героев Сухэ-Батора и Чойбалсана снесли, чтобы освободить место для гигантского памятника хану, а возрожденный шаманизм требовал доступ к его духу.
Тем временем за границей – в китайском автономном районе под названием Внутренняя Монголия, ставшем альтернативным местом захоронения Чингиса – поклонение ему превратилось в квазирелигию универсального мира, что несет в себе мрачную иронию. Поскольку внук Чингисхана Хубилай основал китайскую империю Юань, то Монголия могла бы претендовать на сам Китай; с другой, более мрачной стороны, Китай может – ссылаясь на то же единое государство – подумывать об исторических претензиях на Монголию.
* * *
Путь в Дадал, маленький центр бурят, идет по извилистым колеям, сотрясающим кости, и мы используем компас. То там, то здесь одинокая юрта маячит под холмами своим серым куполом. Мы пересекаем Онон вместе с машиной на понтонном плоту, молчаливый лодочник направляет его вдоль закрепленного троса. Вода под нами кипит водоворотами, словно ее тайно растревоживают в глубине. На отмелях смеются меднокожие дети. Когда мы снова попадаем на дорогу, река исчезает из виду, степь возвращает свое голое спокойствие, и мы снова оказываемся в одиночестве.
Через час на горизонте видна линия телеграфных столбов, а затем появляется Дадал. Это разбросанная деревня из огороженных домов; у некоторых спереди окно и ажурные карнизы крыш. Лошадей тут вытеснили мотороллеры, а на стенах висят спутниковые тарелки. Но немногочисленные жители вокруг выглядят одинаково бедно. Несколько полных веселых женщин с раскрасневшимися по-тибетски щеками советуются по мобильному телефону, а массивные мужчины в дэли и тяжелой обуви сидят на холодном солнце. Грязные улицы, похоже, ведут в никуда. Ограничивающие их заборы проломаны или обвисли, в лужах стоят старые корейские грузовики.
Дадал – еще одно место, без оснований претендующее на право быть родиной Чингисхана; неровная памятная плита, где золотом вырезано его гневное изображение, стоит тут с 1962 года – тогда это был протест против конкурирующих притязаний в Китае. Сегодня она находится на практически разрушенной стоянке для путешественников. Выше, на крутом холме, куда я забираюсь с ноющими ребрами, на праздничном обо развеваются разноцветные полосы ткани (по словам Батмонха, красный цвет означает огонь, желтый – солнце, зеленый – землю, белый – чистоту, голубой – Вечное Небо), а также истлевшие молитвенные флажки, повешенные монахами; есть и несколько бутылок вотивной водки.
Такие ориентиры, вдохновленные политикой, сливаются с вневременным окружающим анимизмом[23] – настолько расплывчатыми и укоренившимися верованиями, что их не смогло уничтожить даже массовое искоренение в начале двадцатого века. Сильнее на них подействовали события 1930-х годов, которые разделили целые общины и отняли у людей ключ к их прошлому.
На тихой улочке Дадала с более красивыми домами один старик бросает вызов Времени. Чимент живет с женой в бревенчатом доме, возвышающемся на полметра над землей – деревянные подставки отделяют дом от вечной мерзлоты. В восемьдесят пять лет он излучает странную стойкую свежесть. Он по-прежнему крепок и гладкокож.
– Думаю, что я третий по старшинству в Дадале. Нас трое осталось, очень старых. – Он слабо улыбается. – Я из них самый молодой.
Мы сидим рядышком на его кухне, и Батмонх переводит его сильно выраженный бурятский говор.
– Мы называем себя «людьми с прямой памятью», потому что испытали то, о чем остальные только слышали. Мы последние.
Я понимаю, что он хочет поговорить со мной, поскольку ощущает, как утекает его прошлое, словно язык, на котором скоро никто не сможет говорить. Он говорит слегка нравоучительно, делая долгие паузы, словно восстанавливая образы, пока они не пропали.
– Я не знаю, откуда пришел мой народ, но откуда-то из России во время Гражданской войны. Мы, буряты, воевали вместе с белыми русскими против красных, а после поражения моя семья бежала в Монголию. Они думали, что тут пусто.
Тогда на юг хлынуло более 40 тысяч бурят, однако вскоре беспрепятственное перемещение кочевников-скотоводов между Сибирью и Монголией стало лишь воспоминанием, и ко времени рождения Чимента границу уже закрыли. Беглецы тогда оглядывались на родину со страхом умереть на чужбине, а иногда с горьким удивлением от осознания того, что их родственники находятся всего в нескольких километрах внутри России – как они говорили, на расстоянии собачьего лая. Не желая оставлять свои тела в чужой земле, некоторые беженцы предпочитали кремацию, чтобы ветер мог унести их душу. Они пытались вернуться к своим семьям – особенно в Новый год по лунному календарю – и, как говорят, даже пересекали снежные равнины на границе, надевая обувь задом наперед или крепя к ней оленьи копыта, чтобы перехитрить пограничные патрули.
Но для Чимента, связь которого с предками прервалась, даже это было бессмысленно.
– Отца и мать казнили в 1930-х, я их не помню. Потом меня усыновили. В те дни такое случалось. Усыновляя, защищали людей, детей. Повсюду семьи распадались, и люди разводились. Я помню, мне нравились мои приемные родители, но не более того. Отца тоже схватили и казнили. Тысячи людей. И стада отобрали. Говорят, у отца некогда было пятьдесят или шестьдесят лошадей, которые были нашей жизнью.
Он обращает на меня мягкий оценивающий взгляд – слушаю ли я, – и в его раскосых глазах и тонком рту легко представить страдание. Но вместо этого я вижу спокойствие.
– Потом, говорит он, – меня отправили в маленькое поселение на север, за мной приглядывала одна пожилая пара. Нас было восемнадцать семей, везде сироты или неполные семьи. Затем