Гарман и Ворше - Александр Хьелланн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Казалось, эти люди жили за могучей стеной и маленькая судьба ее просто разбилась об эту стену, как хрупкое стекло.
Марианна шла прямым путем, мимо верфи, где как раз в это время плотники делили между собою и укладывали в мешки обрезки дерева и щепки. Среди них был и дед, который тоже закончил работу в смоловарне, и все направились теперь к дому.
Старый Андерс жил в самом последнем из маленьких домиков с красными крышами; хижина его находилась под крутым обрывом на западной стороне бухты Сансгор.
Вдоль берега тянулась тропинка, которая вела к двери каждого дома, потом огибала дом и шла дальше. На берегу валялись гниющие внутренности рыбы и клешни. За домами обычно виднелась яма, куда выливали помои и выбрасывали мусор. Тропинка здесь представляла собою не что иное, как ряд больших камней, и для того, чтобы не спускаться вниз, приходилось перепрыгивать с камня на камень.
Домики были тесно заселены, особенно зимой, когда моряки бывали дома. Все это были рабочие «Гармана и Ворше». Фирме принадлежало все, что они имели: их лодки, их дома, почва под их ногами — все это искони было и оставалось собственностью Гармана и Ворше.
Когда мальчишки подрастали, они начинали служить на кораблях фирмы, наиболее бойких из девушек принимали на службу в доме или в имении. В других отношениях им предоставляли устраиваться, как они хотели. Фирма никогда не взимала квартирной платы с обитателей этого местечка, но совершенно и не заботилась о нем — об этом «West End»,[9] как народное остроумие в шутку окрестило небольшую кучку маленьких домишек.
Дом старого Андерса был самый крайний и самый маленький. Но ему теперь и не нужно было много места: он жил с внуком и внучкой — Марианной и Мартином. Прежде, когда была жива его жена и когда в доме жили три взрослых сына, из которых один был женат, — конечно, было тесновато. А теперь жена была на кладбище, а сыновья в море.
Андерс был древний, сутулый старик. Вьющиеся белые волосы его густо лежали над ушами под плоской шляпой, которая напоминала блин. В юности он совершил рейс в Средиземное море на корабле «Надежда семьи», но был уволен на берег, так как имел физический недостаток: он заикался.
Андерс мог говорить довольно долго не заикаясь, но уж раз заикнувшись, он лишался всякой возможности сказать что-либо: он стоял и отчаянно пытался продолжать речь; это приводило его в такое неистовство, что у него делались спазмы. В юности к нему боялись подходить близко, когда он заикался, потому что он приходил в ярость, когда заикался, и заикался, когда приходил в ярость. Помогало ему только пение. Поэтому порой, когда что-нибудь особенно важное застревало в его глотке, он обращался к этому отчаянному средству и начинал петь — для этой цели у него в запасе была маленькая веселая мелодия. Рассказывали, что ему пришлось петь и тогда, когда он объяснялся в любви своей будущей жене. Теперь уже трудно решить, правда ли это, но одно было ясно: ему редко удавалось изъясняться с помощью пения, и плохо приходилось тому, кто рисковал сказать «А ну, спой-ка, Андерс!»
Да… Но, впрочем, и это было в более молодые годы: теперь он был уже совсем сломлен, и каждый мог безнаказанно говорить ему что угодно. Поэтому не представляло уже никакого удовольствия дразнить старика, и его оставили в покое. Среди рабочих он пользовался большим уважением, потому что проработал на верфи более пятидесяти лет, но главным образом потому, что он принял много горя на свою старую голову. Хуже всего получилось с Марианной, которую он берег как зеницу ока, как самое драгоценное в жизни. От Мартина он вообще имел одно беспокойство: это был несносный парень. Когда корабль, на котором он плавал, недавно пришел в гавань, шкипер пожаловался, что Мартин совсем от рук отбился, и не захотел его больше брать с собою. И вот теперь Мартин сидел дома, бездельничал и пил.
Вечер был туманный: собирался дождь. Когда Марианна с дедом подошли поближе, они увидели в домике свет.
— Опять, верно, пьянствуют! — сказала она.
— Да уж конечно! — отвечал Андерс.
Она подошла к окну. Маленькие рамы были завешены изнутри, но в одном окне была щель, и свет проникал через нее.
— Они там все четверо! — прошептала Марианна. — Ты можешь посидеть у двери в кухню, дедушка!
— Да, дитя мое, да, дитя мое… — пробормотал старик.
Когда они вошли в комнату, четверо сидевших за столом собутыльников замолчали. Они, видимо, только еще начали и были на первой стадии любезной веселости.
Мартин воскликнул развязным тоном, которым хотел усыпить свою неспокойную совесть:
— Добрый вечер, старик! Добрый вечер, Марианна! Идите сюда! Выпейте по глотку пива!
Густой дым от первой затяжки трубок еще висел над столом, собираясь около маленькой лампы без абажура. На столе был табак, спички, стаканы и полупустые бутылки, а подальше, у скамьи, стоило еще несколько полных бутылок, ожидавших своей очереди.
Том Робсон, сидевший прямо против двери, поднял свою кружку. У него была своя собственная большая кружка, которая постоянно стояла у его приятеля Мартина, и он запел, приложив руку к сердцу:
O my darling,[10] вижу я!Мери-Энн — любовь моя!
Это была песенка, которую он сам сложил в честь Марианны, к большому негодованию своего худощавого друга, типографского подмастерья, сидевшего за столом, рядом с ним.
Густав Оскар Карл Юхан Торпандер был бы настоящим шведом, если бы только пил. Он обладал и преувеличенной любезностью и французским легкомыслием, которые обычно свойственны недостаточно солидным представителям этой нации.
Увидя Марианну, он встал и продолжал стоять, застыв в поклоне, слегка сгорбив плечи — левое немного повыше, и склонив голову набок, но ни на минуту не спуская глаз с молодой женщины. В то время как Том Робсон затягивал свою песенку, швед покачивал головою, сочувственно улыбаясь, как бы желая выразить Марианне свое сожаление по поводу того, что им приходится встречаться в таком плохом обществе.
Четвертый из компании сидел спиной к дверям и не двигался; он был глух. Наконец, заметив, что швед встал и кому-то кланяется, он тоже наполовину повернул свое тяжелое тело и лениво кивнул.
Имя этой личности почти стерлось в памяти людей — настолько крепко пристало к нему его прозвище. Все знакомые звали его «Клоп», и когда воспитанные люди желали упомянуть о нем, они говорили или иносказательно: «насекомое, живущее под обоями», или даже «тот… ну… вы знаете… стены… словом, простите, пожалуйста!»
Зарабатывал себе на жизнь Клоп тем, что целыми днями сидел в полутемном углу конторы амтмана, где он или спал, или запечатывал и увязывал пакеты и документы. Но тем не менее он был абсолютно необходим в конторе, ибо у него была способность помнить все и давать точнейшие разъяснения относительно каждой бумаги, — чего бы она ни касалась, — которая за последние двадцать пять лет имела отношение к конторе. Он мог стоять среди комнаты и, указывая пальцем на полки вдоль стен, говорить не задумываясь, что находится в каждой папке и чего не хватает. Поэтому-то он и переходил от амтмана к амтману, как ценная мебель, и чем больше возрастало его искусство, тем более значительное вознаграждение старался он себе выпросить, чтобы безудержно отдаваться двум своим страстям: пить пиво и читать по ночам романы.
Марианна прошла по комнате, пододвинула стул поближе к двери кухни и взглянула на деда: тот кивнул в знак того, что понял ее взгляд. Затем она пожелала старику покойной ночи и вышла в кухню. Оттуда маленькая темная лестница вела наверх, где у нее была своя комнатка.
Марианна заперла дверь и легла в постель. Каждый вечер она возвращалась настолько усталой, что раздевалась почти в полусне и как только ложилась в постель, сразу засыпала. Внизу мужчины буянили, играли и проклинали кого-то. Это вплеталось в ее сны, и она спала тяжело и часто тревожно просыпалась. Утром она замечала, что ночью у нее был жар, потому что волосы и подушка были влажны; ее знобило, и она чувствовала себя еще более усталой, чем накануне, когда ложилась спать.
Разговор в нижней комнате скоро возобновился. Мартин рассказывал о том, как он днем был «наверху, в конторе». Он собирался поговорить с самим консулом и пожаловаться на оклеветавшего его капитана, но пробиться к консулу не удалось; вместо этого один из конторщиков — «какой-то проклятый наглец в пенсне» — вышел к нему и объявил, что он, Мартин, не получит места ни на каком корабле фирмы, если зимой не поступит в штурманское училище и не бросит пить.
Когда он все это рассказывал, молнии сверкали в его глазах. Они были такие же большие и блестящие, как глаза Марианны, но более проницательные и суровые; на бледном лице его был тот же отпечаток болезненности, что и на лице сестры, но Мартин был высок и угловат, с большими крепкими руками. Рассказывая, он размахивал ими, то и дело ударяя по столу. Раздражение разгоралось в нем всегда, когда он пил и бранился. Он не желал идти в какую-то «школу» по приказу Гармана и Ворше, а то, что он пьет, вообще не касалось консула. Но придется ведь подчиниться! — и с крепкими ругательствами он грозил кулаком в сторону Сансгора.