Парфэт де Салиньи - Поль Моран
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это просто великолепно! — воскликнул шевалье. — Я бы хотел быть сейчас там!
— Так что же вам мешает?
— Где же, как не в Лондоне, лучше всего служить в наше время Франции? — высокомерно провозгласил шевалье.
— Месье, вы нантец? — вдруг воскликнул старый сельский кюре в порыжевшей сутане, который давно прислушивался к их беседе. Из карманов его сутаны торчали хвосты селедок — знак того, что он пришел из Биллигейта, где торговцы свежей рыбой подавали французам в качестве милостыни отбракованную рыбу. — Я тоже из Нанта и тоже жирондист, как и вы, господин де Тримутье. Наконец-то я узнал вас.
Они поговорили о своих друзьях-жирондистах, — похвалили чистоту их нравов, вспомнили «меланхоличного соловья» Верньо, красавца Барбара́, Кондорсе, ставшего символом угнетенной Науки…
— Они все просто дураки, сто двенадцать дураков, — отрезал шевалье. — А вся их добродетель годится только на то, чтобы затягивать революцию до бесконечности! Они позволили убивать своих друзей в тюрьмах, позволили казнить короля; и вот теперь они даже не решаются ночевать у себя дома. Пытаясь удержаться на плаву, они идут ко дну; их губит нерешительность, и им всем непременно отрубят головы, причем они так и не узнают, за что. Но зато узнают, как!
— Ах! Лучше было бы умереть, как господин де Вьей Ор… — пробормотал Тримутье.
— Не может быть! Наш председатель суда умер? Что вы говорите!
— Да, убит, расстрелян в упор перед особняком де Салиньи, в тот момент, когда он из него выходил. Господин де Вьей Ор упал у подножия липы прямо в своем бархатном костюме, и его труп так и оставили лежать там.
— Это ужасно! — воскликнул в кои-то веки действительно взволнованный шевалье.
Лицо его омрачилось. Он спросил:
— А мадемуазель де Салиньи?
— Мадемуазель де Салиньи? — повторил господин де Тримутье. — Я надеюсь, мне хотелось бы верить, что она сумеет пройти через эту бурю, так как, видите ли, она прежде всего «комильфо».
— Что вы хотите этим сказать?
— Я хочу сказать… Вы когда-нибудь размышляли над этим понятием «комильфо» — как нужно? Кто, интересно, первым использовал это тираническое «нужно»? Кто декретировал раз и навсегда, что именно нужно? Нужно ли одно и то же всегда и везде? Быть «комильфо» — это значит быть крепко связанным с одним из социальных слоев, будь то с роялистами или с санкюлотами, иначе говоря, быть вовлеченным в некое общее действо, никогда не покидать большинства, блюсти интересы своего клана, своей группы, своей нации при всех обстоятельствах и следовать за общественным мнением, как бы внезапно оно ни менялось. Быть «комильфо» в 1670 году значило простираться ниц перед Людовиком XIV, а в 1715-м — улюлюкать во время его похорон. «Комильфо» меняется каждое мгновение, несмотря на свою патриархальность; «комильфо» 5 августа 1789 года — это не тот «комильфо», каким он был днем раньше, ибо прошла целая ночь, и депутаты Учредительного собрания установили налоговое равенство, из-за чего привилегии стали уже не «комильфо».
— С той лишь разницей, — прервал его шевалье, — что для дворянства быть «комильфо», кроме всего прочего, означает, как это ни странно, поступать не так, как все, то есть быть «некомильфо».
— А впрочем, как мне говорили, точно такой же неписаный и всемогущий закон существует и в этом королевстве, — продолжал господин де Тримутье. — Англичане, верноподданные Его Величества Георга III, называют это «конформизмом». Быть конформистом значит исповедовать господствующую религию; только конформизм комфортабелен, если вы позволите мне эту игру слов, во всяком случае, только он один считается приличным. Это добровольная капитуляция перед принятыми в обществе правилами, которые, вместе с вежливостью, лежат в основе свободы, ибо что собой представляет свобода у цивилизованных народов, как не добровольное подчинение? Раньше люди шли на поводу у обычаев, то есть у неписаных законов, которые устанавливало долгоживущее и сохраняющее преемственность меньшинство, — в основном ради своего благополучия или ради своей защиты — устанавливало надолго, на целые века. Сегодня же люди идут на поводу у моды, то есть просто-напросто у минутных устремлений большинства. Это своего рода широко афишируемая конвульсия чувств, большая месмерическая волна пристрастий и антипатий, общих не столько для жителей одной страны или представителей одного класса, сколько для одного поколения, конвульсия, захлестывающая мир чуть ли не каждые два-три года.
— А если модно следовать за Робеспьером?
— Здесь, — ответил господин де Тримутье, — мы подходим к сути вопроса, то есть к подножию эшафота. Я полагаю, что скоро станет модным оказаться гильотинированным, хотя пока что модно быть палачом при гильотине, то есть монтаньяром. Вот только наши монтаньяры, к сожалению, ни за что не хотят меняться. Возьмите того же самого господина Грапена, некогда охотно посещавшего наши воскресные встречи, где он требовал красного вина вместо шоколада, а нынче принадлежит к фракции эбертистов. Господин Грапен ни к кому не стал присоединяться. Он решил быть «комильфо» в одиночку. И сразу же перешел из умеренного «Общества Друзей Конституции» в недавно созданное неистовое «Народное общество». Сделав этот опасный поворот, он не пригласил с собой умеренных из особняка Бабю, которые охотно последовали бы за ним, как грешники Данте, цеплявшиеся за посетителей ада, тогда как те отталкивали их от своей лодки. Не забывайте о том, что Бабю де Салиньи — люди богатые, очень богатые. Если позволить богачам принадлежать к передовым партиям, то кого же тогда грабить?
— Ну так что же мадемуазель де Салиньи?.. — повторил вопрос шевалье.
— Она исчезла, — ответил бесстрастным голосом Тримутье. — Я не очень беспокоюсь за нашу юную подругу, ее место здесь. Да, — заключил он, — место мадемуазель де Салиньи — в Лондоне, ибо Лондон — это «комильфо» завтрашнего дня.
В этот момент высокий молодой человек, одетый как американский плантатор, проходивший мимо группы нантцев, резко обернулся и направился прямо к господину де Тримутье.
— Сударь, — сказал он, — я услышал, как вы произнесли имя мадемуазель де Салиньи. Она в Лондоне?
Тримутье смерил его взглядом.
— Право же, господин квакер… — начал он.
— Простите меня, сударь, — уточнил молодой человек. — Я хотя и прибыл на днях из Америки, но родился я в Вандее и зовут меня Лу де Тенсе.
— Ах вот как! — сказал шевалье. — Увы, сударь, мадемуазель де Салиньи сейчас нет в Лондоне.
— Она исчезла, — добавил господин де Тримутье, — и никто не знает, где она скрывается.
V
ХЭВЕРХИЛЛ
— …Тогда я высадился в Портсмуте и в экипаже, запряженном тремя лошадьми, прибыл в Лондон. Первым делом я принялся искать вас в парламенте, ведь вы говорили мне, что заседаете в палате общин. Вы тогда еще уточнили, что являетесь там одним из самых молодых депутатов.
— Я провожу в парламенте всего два дня в году, — флегматично ответил депутат от Хэверхилла, городка Джанеуэев, со времен Кромвеля приходившего во все большее запустение. — На скамьях Вестминстера плохо спится…
— Два дня в году! — повторил Лу де Тенсе. — И ради этого вы избирались?
— Ради того, чтобы продолжить семейную традицию, одновременно я получаю жалованье секретаря в комитете плантаций.
Джанеуэй не стал добавлять, что этой синекурой он был обязан одному из своих дядей и что весь его труд сводился к тому, что он должен был расписываться в платежной ведомости в получении тысячи гиней, пятьдесят из которых оставлял выдававшему деньги служащему.
— Рад вас видеть, — сказал Джанеуэй. — Завтра поедем на охоту. Я дам вам Крессиду, мою ирландскую кобылу. Сейчас она отощала, ирландская кровь не дает ей покоя, и сейчас ребра у нее торчат, как решетки для тостов.
— Я охочусь только с ружьем, — ответил Тенсе, — но дело не в этом… По правде говоря, я прибыл сюда по другому поводу, для…
— Для рыбной ловли? — перебил Джанеуэй. — Французы любят рыбачить. После обеда мы отправимся на реку, я дам вам бамбуковую удочку, специальным образом распиленную, чтобы ее было удобно забрасывать…
— Извините меня, мой добрый друг, — сказал Тенсе, — я ловлю рыбу не на муху, а на червя.
— Это не может не оскорблять Бога, который роняет нам с неба мух, но не бросает нам оттуда вместе с дождем дождевых червей, — сказал неожиданно повеселевший от собственной шутки Джанеуэй.
Тенсе внимательно смотрел на него. Он увидел в нем вполне сложившегося мужчину, за пять лет ставшего типичным островитянином из хорошей семьи: сжатые губы, скупо цедившие время от времени по нескольку слов, гладкие виски, словно сужавшие мысль, выдвинутый вперед подбородок, а над затылком, похожим на затылок ящерицы, расширявшийся череп, у которого сзади отсутствовала выпуклость, где гнездятся общие идеи. «Он не просто повзрослел, он постарел, — мелькнуло в голове у Тенсе, — его когда-то розовые щеки уже успели окраситься в кирпичный цвет, грозящий в скором времени приобрести багрово-купоросный оттенок. Лишь бы Джанеуэй не застыл, не остановился в своем нравственном развитии. Он, который в О-Пати испытывал к нам, бедным и отсталым, жалость и искренне желал нам революции, потом, когда она свершилась, склонен был разделять мнение тех своих соотечественников, которые приветствовали взятие Бастилии (потому что им по сердцу все начинающиеся революции), а теперь, четыре года спустя, осуждает Республику, обесчестившую себя террором (потому что кровавые революции претят их хорошему воспитанию). Странные люди: нашей монархии больше нет, головы летят, алтари осквернены. Господь взвешивает достоинства старого режима и обещания нового мира, а Хэролд Джанеуэй озабочен лишь одним: покупать ему жеребца Джолли Боя у охотничьего клуба через посредническую фирму „Дик и Фендант“ или не покупать».