Ничего страшного - Валентина Соловьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У меня так и не хватило духу, несмотря на требование Гриши, запретить Милочке называть меня мамой. Как это так — у всех детей мамы, как мамы, а у Милочки — фотография на стене? Нет. Пусть тогда у нее будут две мамы. Одна кротко и нежно улыбается ей со стены, а другая варит кашку, завязывает бантики, вытирает носик и сажает на горшок. Мать земная и мать небесная.
Первое время я добросовестно, как и обещала, каждый день показывала Милочке Люсины фотографии, непрерывно повторяя: “Это мама”. Она сначала относилась к моему сообщению с недоверием, а потом привыкла. Спросишь: “Где мама?” — укажет пальчиком на стенку и бегом ко мне. Гриша в конце концов смирился и вообще перестал заговаривать на эту тему. Да и я, честно говоря. со временем все реже и реже напоминала Милочке о Люсе. Не до того было. Болезни, заботы. Потом я работать пошла — в садик. Из-за Милочки. Садик санаторного типа, туда не так-то просто устроить ребенка. Вот я и оформилась сама. Нянечкой. Очень удобно. И Грише полегче. Хотя заработок у меня не особенно большой, зато питание бесплатное. А главное — Милочка пристроена. И мне гораздо спокойнее, когда она рядом.
— Когда ты пойдешь на аборт? — спросил меня на другой день Гриша. Спросил так, будто этот вопрос вполне решен и не требует дальнейшего обсуждения.
Я затравленно посмотрела на него.
— Гриша, (Только бы не разреветься!) — не надо, пожалуйста, не заставляй меня делать это…
— Я и не заставляю, — безразлично пожал он плечами. — Как я могу заставить? Я просто спросил. Чтобы срок командировки согласовать. А то я уеду, а ты вдруг надумаешь.
— Не надумаю, — замотала я головой. — Нет! Нет.
— Ладно, — вздохнул он. — Дело твое. Послезавтра я уезжаю. Месяца на полтора.
И уехал. А у нас в доме, как назло, через некоторое время сломался лифт, и мне приходилось каждый день таскать Милочку на восьмой этаж. Она очень тяжеленькая, восемнадцать килограммов, а ходит плохо. И у меня начал болеть низ живота. Я сходила в консультацию, мне сказали, что нужно срочно ложиться на сохранение. А Милочку не с кем оставить. Я и отказалась. Говорю: “У меня ребенок маленький, а муж в командировке”. “Что ж, — говорят, — тогда будьте осторожны, больше пяти килограммов не поднимать, резких движений не делать…” Больше пяти! А Милочка — восемнадцать… И больничный не дают. “Мы, — говорят, — только госпитализировать можем…” Если бы больничный дали, я бы, может, и продержалась бы до Гришиного возвращения, а так…
Меня прямо с работы на скорой увезли. Все носилки кровью залила. Вычистили, выпотрошили и сказали, что детей я больше иметь не смогу.
Ну и не надо.
Раз я не смогла родить этого, то зачем мне другие? Мне другие никакие не нужны, я этого хотела, Алешеньку черноглазенького, мальчика моего ненаглядного. Он мне каждую ночь снится…
Не уберегла я тебя, сынок. Прости.
Из сна ты возник и сном остался.
Грише я писала раз в неделю — краткий отчет о Милочкином самочувствии, ну, и от себя что-нибудь. В одном из писем, после разных мелких житейских новостей и приветов от общих знакомых, я добавила в конце, через запятую: “А ребенка у нас уже не будет”. И все. Ничего больше не стала объяснять. Зачем?
А вернувшись, он и не спрашивал ни о чем. Не будет, так не будет, что ж тут говорить…
Зато… Зато я сразу почувствовала — по нескольким взглядам, брошенным вскользь на меня, по нетерпеливым движениям, по рассеянному его обращению с Милочкой, — я почувствовала, что он ждет не дождется наступления ночи. Он соскучился, я сразу об этом догадалась. Ему не терпелось остаться со мной наедине.
Но я не пришла к нему ночью.
Нет, не из кокетства, не для того, чтобы помучить. Хотя, может быть, и стоило? Я и раньше не раз думала, что слишком спешу исполнить все его желания, не давая возможности по-настоящему почувствовать нужду во мне. Если вокруг много воды, никогда не узнаешь жажды, но зато не почувствуешь радости от ее утоления. Полноту ощущения от обладания чем-то мы оцениваем как следует лишь в момент отсутствия данного объекта. (Тьфу ты, вот завернула фразочку!)
Он знает, кем была для него Люся, потому что потерял ее. Что ж, может ему нужно потерять и меня, чтобы понять, какое место занимаю я в его жизни?..
Только боюсь, что он даже тогда ничего не поймет…
Да и не могла я заставить себя причинить ему не то что боль, а даже небольшое огорчение. Не хотела ничего добавлять к той боли, которую оставила после себя Люся. Он больше не должен страдать!
А не пришла я к нему потому, что Милочка, возбужденная встречей с папой, обновками и гостинцами, очень долго не могла уснуть, капризничала, а я после выкидыша так быстро уставать стала — положила ее с собой рядом, свет выключила, баюкала-баюкала, да сама и уснула нечаянно.
Я даже не слышала, как вошел Гриша, как он взял от меня Милочку и отнес ее в кроватку… Проснувшись среди ночи, я увидела рядом с собой на подушке его темноволосую голову.
“Гриша…” — сонно заулыбалась я и потянулась к нему. Он резко развернул меня, вжался, проник, огненным клинком распарывая мои внутренности, раздирая их на тысячи пылающих кусков. Уже теряя сознание от боли, я дотянулась ладонью до его губ, крепко сдавила их, чтобы не выпустить наружу клокочущий в его горле крик. Милочка!.. Она может проснуться.
Когда я очнулась его не было рядом. Лишь на подушке осталась легкая вмятина от его головы, да одеяло еще хранило тепло и запах его тела.
Снова сон… И только боль в истерзанном теле напоминала о том, что все это было в действительности.
…По ночам я шла в его комнату, точно в камеру пыток. Мое нутро превратилось в незаживающую рану. Раскаленная лава обугливала плоть до костей, пронзала насквозь — до сердца, до мозга…
Я не могла ему ничего сказать. Ведь он впервые, наконец, сам дал понять, что я ему нужна. Сам!
Я была так счастлива!
Правда, я постоянно чувствовала, что он чего-то опасается. Я, конечно, знала, чего. И решила его успокоить.
Как-то раз после “этого”, вглядываясь в неподвижно лежащее на подушке, прекрасное, спокойное его лицо (кстати, в последнее время он почему-то полюбил делать “Это” при свете), я шепотом позвала:
— Гриша…
Шевельнулись его ресницы, сквозь узкую щелочку блеснули угольно-черные глаза.
— Да? — не сразу откликнулся он.
— Я хочу тебе сказать…
Глаза его широко раскрылись, он взглянул на меня с тревожным недоумением.
— Нет, нет, — заторопилась я, — ты не подумай. Совсем другое. Просто… я больше не смогу иметь детей. никогда. Ты уже можешь не бояться этого.
— Почему? — удивился он.
“Так и так”, - сбивчиво объяснила я.
Он помолчал. Вздохнул.
— Ну что ж… Не судьба.
Да, действительно, не судьба.
А точнее — именно судьба.
Судьба, так жестоко обделившая Милочку, вдруг спохватилась в последний момент и не решилась отнять последнее, что у нее было — любовь. Мою и Гришину.
Нет, нет, я бы никогда не оставила ее, будь у меня хоть десять собственных детей! И все же…
Милочка, жалкий уродец, гадкий утенок с косящими глазками (завтра снова надо идти к окулисту, нужны новые очки… А врожденный вывих тазобедренных суставов так и не удалось полностью исправить — поздно спохватились…). Милочка, с ее заторможенным мышлением, с ее астмой, с ее эпилепсией, с ее целым букетом эндокринных и функциональных нарушений — без любви она просто не выживет в этом мире. Ей нужна ВСЯ моя любовь, а не те жалкие крохи, которые я могла бы ей предложить, будь у меня свой ребенок.
И я любила ее неистово! Я питала ее этой любовью, обволакивала, окружала, как околоплодными водами, чтобы она, свободно плавая в ней, не ощущала никаких толчков, никаких ударов снаружи.
Я обеспечивала ее любовью впрок, про запас, на вырост. На всю жизнь. Ведь больше никто и никогда не будет любить ее.
Я пыталась исправить и залечить любовью то, что разрушила безжалостная природа.
И мне это удавалось Не всегда и не сразу, но удавалось.
Когда она задыхалась и синела от кашля. стоило мне подойти к ней, взять на руки, как приступ немедленно прекращался.
Мне говорили, что она никогда не сможет ходить. А она уже бегает!
Ей поставили диагноз — олигофрения, а я не только научила ее говорить, но к четырем годам она знала уже почти все буквы!
Дитя, зачатое и выношенное без любви, она способна была существовать лишь в атмосфере непрерывной, нерассуждающей и несравнивающей любви.
И лишить ее такой любви было бы бесчеловечно.
Гриша?.. Но он ведь мужчина, а для мужчин любовь — к женщинам ли, к собственным ли детям — всего лишь один из способов самоутверждения, самолюбования, не более того. Если дети не оправдывают надежд, то… за что их любить?
Он только делает вид из гордости, из самолюбия, из упрямства, Будто Милочка все еще что-то значит для него.