Избранные эссе 1960-70-х годов - Сьюзен Зонтаг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По мысли Беньямина, независимый интеллектуал - человеческий вид, вымирающий повсюду: в буржуазном обществе он обречен ровно так же, как в коммунистическом. Больше того, Беньямин чувствовал, что живет в такое время, когда все чего-нибудь стоящее приходит к концу. Сюрреализм был для него последним проблеском разума европейской интеллигенции - разума уже по сути разрушительного, нигилистического. В эссе о Краусе он задавал риторический вопрос, стоит ли Краус на пороге новой эпохи. И отвечал: “Увы, вне всякого сомнения, стоит. Он в преддверии Страшного Суда”. Беньямин думал тут о себе. Перед последним судилищем последний интеллектуал - сатурновский герой современной культуры со своими руинами, своими вызывающими видениями, грезами наяву, беспросветным унынием и опущенным взглядом - пытался донести мысль, что будет отстаивать множество “позиций” и до конца защищать жизнь духа всеми праведными и бесчеловечными средствами, какие у него есть.
(1978)
МЫСЛЬ КАК СТРАСТЬ
Не могу я стать скромным, слишком на многое
чешутся руки; прежние ответы рассыпаются в
прах, к новым мы не приблизились ни на йоту.
Вот я и принимаюсь за все сразу, будто в моем
распоряжении сто лет.[3]
Канетти, 1943
В венской речи на пятидесятилетии Германа Броха, в ноябре 1936 года, Элиас Канетти решительно поднимает несколько наиболее характерных собственных тем и дает лучший образец признательной дани, которую один художник когда-либо приносил другому. Что здесь открывается, это границы так называемой преемственности. Находя у Броха необходимые черты настоящего писателя - он оригинален, он выражает свое время и, вместе с тем, противостоит своему времени, - Канетти очерчивает рамки, которым следует сам. Поздравляя Броха с пятидесятилетием (оратору было тогда тридцать один) и называя этот возраст самой серединой отпущенной человеку жизни, Канетти признается в той ненависти к смерти и жажде долголетия, которыми отмечен и его труд. Славя интеллектуальную неутолимость Броха, любуясь зрелищем его раскованного ума, Канетти выдает ровно такую же собственную ненасытность. Великодушием поздравительных слов Канетти добавляет к этому портрету писателя как благородного соперника своего времени еще одну черту: дар благородного восхищения.
Хвала Броху немало говорит о моральной безупречности, бескомпромиссности, к которым стремится Канетти, и о его тяге к ярким, даже подавляющим образцам. В 1965-м Канетти вспоминает приступы восхищения, которое накатывало на него, венского студента, в двадцатые, и далее отстаивает необходимость для каждого серьезного писателя хотя бы на время оказаться в рабской зависимости от чужого авторитета: эссе о Краусе на самом деле посвящено этическому смыслу восхищения. Канетти рад вызову достойного врага (некоторых “врагов” - Гоббса, де Местра - Канетти причисляет к любимым авторам); недостижимая, превосходящая силы мерка только удесятеряет его пыл. О Кафке, самом неотступном предмете своего восхищения, Канетти замечает: “Читая его, делаешься лучше, но не раздуваешься от гордости за это”.
В своем отношении к долгу и удовольствию восхищаться другими Канетти до того чистосердечен, а его чувство писательского призвания до того обострено, что скромность - рука об руку с гордостью - делают его до предела поглощенным собой, но на особый, как бы уже безличный манер. Его забота - всегда быть тем, кем он сам мог бы восхищаться. Это сквозная тема книги “Область человеческого” - избранного из записных книжек, которые он вел между 1942 и 1972 годами, когда готовил и писал главную свою книгу “Масса и власть” (вышедшую в 1960-м). В этих набросках Канетти непрестанно подхлестывает себя примерами великих умерших, снова и снова проверяя в уме необходимость взваленного на себя труда, следя за температурой мысли и содрогаясь от ужаса при виде того, как с календаря слетают листок за листком.
С этим самопоглощенным и великодушным восхищением неразлучны другие черты: страх оказаться недостаточно напористым или честолюбивым, нелюбовь к сугубо личному (признак сильной личности, замечает Канетти, это тяга к надличному), отказ жалеть себя. В первом томе своей автобиографии, книге “Язык-освободитель” (1977), Канетти отбирает из жизни для повествования именно то, чем восхищался, на чем учился. Он со страстью рассказывает обо всем, что было за, а не против него; его история - это история избавления: разум, речь, язык освобождают, выпуская в большой мир.
У этого мира - сложная мысленная география. Детские годы Канетти, родившегося в 1905 году в семье сефардов, носимых по свету и на тот момент осевших в Болгарии (его отец и предки по отцу вели свой род из Турции), пестрят переселениями. Вена, где его мать и отец ходили в школу, оставалась мысленным центром, вокруг которого располагались другие края: Англия, куда семья перебралась, когда Канетти исполнилось шесть; Лозанна и Цюрих, где он некоторое время учился; Берлин, где бывал наездами в конце двадцатых. В Вену перевезла Канетти и двух его младших братьев их мать после смерти отца в 1912 году в Манчестере, из Вены же он отправился в 1938-м в эмиграцию, проведя сначала год в Париже, а потом переехав в Лондон, где живет и сегодня. Только в изгнании понимаешь, до какой степени “мир во все века был миром изгнанников и ссыльных”, обронил Канетти характерное наблюдение, стирая со своего удела малейший налет исключительности.
Он чуть ли не с пеленок усвоил отношение писателей-изгнанников к месту. Его легко обобщить: место - это язык. Зная множество языков, можно считать своими множество мест. Семейный пример (его дед по отцу гордился тем, что владеет семнадцатью языками), окружающая разношерстица (в дунайском портовом городе, где он родился, любой, вспоминает Канетти, каждый день слышал разговоры на семи-восьми наречиях), переезды времен детства, - все разжигало жадность к языкам. Жить значило осваивать языки - ладино, болгарский, немецкий (на котором разговаривали родители), английский, французский - и “всюду быть как дома”.
Языком мысли - и знаком бесприютности - для Канетти стал немецкий. Благочестивая признательность вдохновлявшему его Гете, занесенная в записную книжку под сыпавшимися на Лондон бомбами Люфтваффе (“Если я после всего останусь в живых, то обязан этим только Гете”), говорит о такой приверженности немецкой культуре, которая навсегда сделала Канетти чужим в Англии - а он уже провел здесь больше полжизни - и в которой еврей Канетти увидел преимущество и бремя более высокого, космополитического самопонимания. Он пишет и будет писать по-немецки, “именно потому что еврей”, гласит заметка 1944 года. Приняв - в отличие от многих еврейских интеллектуалов, вынужденных бежать от Гитлера, - такое решение, Канетти делает свой выбор: остаться незапятнанным ненавистью, благодарным сыном немецкой культуры, который хотел бы своими трудами помочь ей сохранить общее восхищение. Чем по сей день и занят.
По общему признанию, именно Канетти - прототип философа в нескольких ранних книгах Айрис Мердок, вроде Миши Фокса из (посвященного Канетти) романа “Спасаясь от чародея”, фигуры, чье интеллектуальное бесстрашие и не стоящее ни малейших усилий превосходство над окружающими интригует даже ближайших друзей.* Написанный со стороны, этот портрет показывает, какой экзотикой должен выглядеть Канетти в глазах английских почитателей. Художник и эциклопедист (или наоборот), призванный носитель мудрости - такой образец в Великобритании не в ходу, несмотря на множество книгочеев, бежавших от самых безжалостных тираний нашего века и щеголяющих своей несравненной ученостью, самыми исполинскими и победоносными замыслами перед великими и малыми англоговорящими островами, воспитанными в куда большей скромности и впрямую не затронутыми европейской катастрофой.
Написанные изнутри, подобные портреты, - то неся на себе горькую печать изгнания, то нет, - создали теперь уже привычный образ бездомного интеллектуала. Он (поскольку тип этот, разумеется, мужской) еврей или походит на еврея; принадлежит нескольким культурам; это вечно ищущий женоненавистник; страстный коллекционер; он строит жизнь на преодолении себя, презирая все инстинктивное; перегружен книгами и держится на плаву, опъяняясь одним - познанием. Его истинное дело - не столько применять свой талант для объяснения, сколько, оставаясь свидетелем эпохи, вводить в жизнь как можно более широкие и конструктивные образцы отчаяния. Затворник и чудак, он - одна из вершин воображения ХХ века в жизни и слове, настоящий его герой в образе мученика. Хотя портреты таких героев появились в каждой европейской литературе, немецкие - “Степной волк”, некоторые эссе Беньямина - отличаются особой авторитетностью или особой обнаженностью, как роман самого Канетти, в английском переводе названный “Аутодафе”, или, из более близких к нам времен, “Корректура” и “Исправитель мира” Томаса Бернхарда.