Ода радости - Валерия Ефимовна Пустовая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То же чувство наведения резкости на приблизительно представляемый чужой опыт возникает у меня, когда, скрежеща сердцем, как зубами, я вспоминаю, что впервые мама соглашается на средства гигиены для лежачих в хосписе, куда ее доставили, вцепившуюся последней жадностью в походный кислородный шланг. Хотя гигиенические средства – единственное, что сумел внятно посоветовать сверхсертифицированный и потому особенно платный врач, приглашенный из частной клиники на дом. Я думаю о том, как долго маме хотелось оставаться обычным человеком – и что она сдалась, только когда ее одолели числом специалисты по уходу.
Или нет, вру, другое чувство, обратное: что никогда одному не соизмерить свой опыт с чужим, ведь мне хватило всего лишь в очередной раз удариться пальцем ноги о ножку кроватки, чтобы возопить: «Ненавижу боль!» – и тут же вспомнить, что именно этим воплем мама так пугала меня, хотя у нее-то были все основания его испустить.
Парадокс партнерства, из которого растут, как мне теперь кажется, все неврозы в отношениях.
Нам хочется, чтобы нас звали, чтобы в нас нуждались. Но хочется, чтобы звал и нуждался человек непременно здоровый, счастливый, самостоятельный, взрослый, полный жизни и творческих планов.
Когда же кто-то нуждается в нас по-настоящему, мы этим не осчастливлены, а связаны.
Вот и с ребенком особенно хочется играть, когда он уже крепко стоит на ногах, приобрел друзей, прокачивает интересы – совсем отдельная, самостоятельная личность, которой каждому приятно и лестно понравиться.
Но сам он играть с нами хочет куда ранее, в ту пору жизни, когда без нас не обойтись, и не очевидны самые простые вещи, и ничего не выходит, и, боже мой, ты опять ноешь, разлил, не закрутил, побежал.
Вся теория привязанности для меня укладывается в правило недвусмысленное, как шантаж.
Если хочешь оказаться близким человеком свободному, молодому, взрослому, счастливому человеку, не покидай его, когда он мал, зависим, жалок и слаб. Когда он, как сообщает муж, собрал игрушки у порога и сел дожидаться в бессрочной, как мамино исчезновение, голодовке, пока я вернусь с какого-то вечернего мероприятия, в котором самое волнующее для меня – пройтись по центру города без коляски, налегке, в как будто еще студенческом ищущем одиночестве, но с чувством, что где-то меня ждут-дожидаются приятно обязывающие, близкие люди.
Это правило контакта, которому я следую особенно усердно, когда достало и лень.
Мне просто страшно окончательно подорвать сейчас доверие малого – и потом никогда не дождаться отклика большого.
Речь – это не говорить, а слышать.
А я слушаю только себя, когда требую, чтобы он говорил.
Говорил, наконец, словами, а не кричал, сколько можно кричать, есть же слова, ну хоть «да» и «нет».
Я требую внятной речи, потому что меня пугает не ограненный словами, бездонный вопль человеческой неудовлетворенности.
Как будто я сама умею четко в словах высказать, что именно меня беспокоит, когда шиплю опять завозившемуся в своей кроватке ребенку, что выброшу на фиг эту кроватку, раз он в ней все равно никогда не спит.
Как будто словами утешает и умиротворяет меня в эту злую минуту мой молчаливый муж, вдруг без предуведомлений положивший мне на голову тяжелую мужскую ладонь.
И мне вдруг тоже хочется замолчать, успокоиться. Перестать кричать изнутри себя о своем.
Затихнуть на пойманной волне контакта.
6 мая 2019
Точное имя медузы
Что такое хорошо, а что такое плохо, думал Кант, малыш разберется и без Маяковского. А кто бы мне объяснил, что такое сам? Откуда берется внутри нас эта пружинка, толкающая всякого, кто поднажмет? Впрочем, какое там «нас» – скрутить себя в некоторую боеупорность мне удалось только после родов, так что моя психолог даже меня поздравила. «Гнев на малыша, – сказала, – в вашем случае – отличный показатель начатков уверенности в себе».
Нет, лучше скажите, откуда это в нем, что он забегает за коляску в слезах от возмущения, что родители не согласились прихватить в поездку на кладбище мяч, а мяч закатился между коляской и тумбочкой, и тогда он оббегает с другой стороны, поддавая отчаяния в голос, и не может достать, и мы, сраженные его решимостью, немедленно достаем мяч, суем под мышку и предсказуемо забываем о нем до дома.
Как это началось, что вот он перелез с меня на отдельное сиденье в автобусе и беспокоится, стоит мне придержать его за ножку, за живот или, скрываясь, за ворот футболки, – в автобусе он руку мою то и дело отбрасывает, зато на улице требует: «Дай рую!» – и, когда я по привычке с первых его шагов протягиваю палец, он крепко охватывает сразу три?
Кто там, кто прокрался незамеченным в подзамочную, сверкающую неприкосновенностью лабораторию, тронул, щелкнул и запустил первый опыт по сортировке пестрых житейских фасолинок?
Почему лейка в парке – да, «дай», как он все время отвечает, и муж предположил, что это не требование, а сокращенное от «давай», а ведерком из пруда черпать – нет? А когда я предлагаю поливать траву, почему он сворачивает обратно к мостику, возле которого ямка, и льет, и льет, и муж открыл мне глаза, что это норка – чей-то дом, и бабушка по телефону заклинает нас никого больше не заливать?
Кто отвинтил вдруг горячий краник страстей, а значит, и холодный винт манипуляции, и я шучу, что надо запустить простую приставочную игру: расставить голубей по скверу так, чтобы Самс скорее за ними погнал к метро?
И это кому – ему, что ли, к кому бежала по первому зову, начитавшись, что в этом залог выживания и привязанности, – я говорю: «Подожди, сейчас допишу» – с пустой деловитостью взрослого, которого не отвлеки, так и будет подсасывать чувство собственной важности из ноутбука?
Как это устроено, что чем чаще он умеет обойтись без меня, тем больше дел находится для нас вместе? Эйфория накрывает меня после самой скучной и чумазой домашней работы, за которую взялась скрепя сердце и обещая ему, что вот сейчас закончу и наконец