Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля - Иоганнес Бехер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как только у меня накопилось несколько новых стихотворений, среди них «Марш завывающих домов» и «Ария сумасшедшего дяди», я снова отправился с Левенштейном в кафе «Стефани». Сперва я прочел стихи ему. Он был в восторге, сказал, что они «беспримерны» и «первозданны», что ритм и движение являются в них самоцелью. «Рубленый, растерзанный стиль, такого литература еще не знала…» Стефан Зак, сидевший на плюшевом диване рядом с доктором Гохом, сразу же поманил нас к себе. Левенштейн, основательно запасшийся деньгами, выложил пять пфеннигов и заказал для него и доктора Гоха по два яйца всмятку и по двойной порции кофе. Я громко, напевно читал стихи, все столпились вокруг нашего стола, и когда я закончил «Марш завывающих домов», со всех сторон градом посыпались поздравления, все пожимали мне руку. Коротышка в красном кашне назвал мою «Арию сумасшедшего дяди» произведением ярко неопатетическим, в котором мне грандиозно удалось совместить несовместимое, ведь и у Гомера сравнение построено по принципу совмещения несовместимого. Анархист вызвался напечатать одно из стихотворений в своем журнале «Мировой вестник».
А что бы «тот» сказал на все это, «тот»?…
Я избегал произносить имя Гартингера в присутствии Левенштейна. Я называл его мысленно «тот» и говорил себе: можно прекрасно обойтись и без «того». Надо иметь собственную голову на плечах.
Обломком зубочистки доктор Гох зачерпнул щепотку белого поблескивающего порошка и отправил ее в нос.
— Послушайте, господин хороший, у вас до неприличия здоровый вид, для начала помассируйте себе разок мозги кокаином, иначе мне придется прервать с вами знакомство. Пожалуйста, сударь, угощайтесь.
Я подумал о Гартингере, но тут же сказал себе: «Оставь его в покое, ему здесь нечего делать!» — и, согласившись с доктором Гохом насчет «до неприличия здорового вида», взял понюшку растопыренными пальцами, совсем как ту шахматную фигурку, которой я объявил отцу мат. Отделился от самого себя, помахал рукой — «прощайте» — и исчез в кристаллически ясном краю счастья. Волна счастья плавно понесла меня на своем гребне, я сам стал качающимися качелями, и стол прильнул ко мне, как живое существо, на нем дышал оживший стакан воды, и я нежно обнял этот стакан. Благоговейно устремил я взор на Магду. Медно-желтые волосы Магды, присевшей к нашему столу, сияли, как нимб.
— Этого еще не хватало, — донесся до меня, опьяненного счастьем, ее не в меру хриплый голос. — Этот негодяй доведет вас прямехонько до сумасшедшего дома…
С меня сразу соскочило опьянение. Я ощутил тяжесть своего тела на жестком, неудобном стуле, с которого только что воспарил. Я чувствовал себя так, точно меня досуха выжали. Как тогда, в комнате Фанни, на столе с острыми краями стоял стакан, излучавший холодный свет. Мне противен был Левенштейн, который с таким жадным любопытством спрашивал:
— Ну как? Ну как?
— Отчаянная мерзость, и ты, ты один виноват во всем.
— Почему я? Ты сам отвечаешь за свои поступки.
И это после всего, что было! После всего! После всего! «Фу, до чего же он слаб, — думал я, глядя исподлобья на Левенштейна, — как он быстро поддался моему влиянию!..» «Тот» словно выпустил мою руку из своей: «Теперь попробуй идти один». Но он ошибся во мне, я еще недостаточно окреп. Надо же в конце концов узнать жизнь, пытался я себя утешить. «Жизнь? Что общего между жизнью и этой фальсификацией счастья, — злобно возражал я себе. — Убирайся отсюда, здесь тебе нечего делать…» — приказывал я себе и продолжал сидеть.
Что-то должно произойти. Что-то… Я сидел за столиком Магды. Витиеватым почерком поэт в красном шарфе написал на мраморной доске:
Спрячь, глупец,Сердца боль В лед и в смех…
XLVI
Сокрушительные манифесты провозглашались на тарабарском языке, понятном только для посвященных.
Террористические акты и бомбометание мы поручили гигантам и взобрались на Гауризанкар вершить суд над миром.
Вот уже приговор цилиндрам и фракам произнесен, и за обильными столами пируют бедняки.
Плакаты с дом величиной. Через улицы протянуты транспаранты с нашими стихами.
Луна лопнула и пролилась в ночь бульоном тусклого света, а во вселенной от грома наших голосов бушевал ураган.
На рекламных тумбах пылали огненно-красные воззвания: «Поднимайте мятежи! Буйствуйте! Мир становится тесен!» Одним движением руки мы сметали в море города, мы опрокидывали горы и громоздили их друг на друга.
Изрыгая строфы стихов, стояли мы на трибунах, стены огромных залов содрогались от рукоплесканий.
Море красных знамен. К дворцу кайзера, пенясь, катили грозные валы восстания.
Мы управляли громами и молниями, все боги прошлого слетались на наш зов и славили нас, а народившийся новый мир увековечивал нас в гигантских статуях.
Землетрясениями и взрывами следовало всколыхнуть мещанский покой мира, ибо дух его, растленный культурой, гнил в музеях и в собраниях сочинений классиков.
Исступленно провозглашался мировой пожар и массовое вымирание, дабы на руинах старого возникло новое человечество, поколение всевластителей.
Что-то должно произойти. Что-то… Жить среди опасностей. Грудью встречать опасность!
Блюстители порядка нас не беспокоили, им недоступен был смысл наших иероглифов.
* * *Поэт в красном шарфе страдальчески ссутулился. Магда вся сжалась в комочек. Я завел себе задорную и вместе с тем испуганно жалкую, почти без полей шляпчонку, чтобы не походить на обычных людей в обычных шляпах… Доктор Гох зачерпывал свой порошок, Стефан Зак тянул абсент через соломинку.
Много лет прошло, прежде чем он наконец настиг меня: «Марш завывающих домов» и «Ария сумасшедшего дяди» появились в «Мировом вестнике». Сумасшедший дядя со своими завывающими домами все время гонялся за мной, незаметно следуя по пятам, и вот теперь настиг меня. Я мог говорить, что хотел, так же непонятно, как он, не расставаясь при этом с уютом домашнего очага.
Роль толкователя и комментатора «непостижимого» взял на себя Левенштейн, он обладал поразительной способностью сообщать всему незначительному и случайному бездонную глубину. Он знал бодлеровские «Цветы зла» и свободно разбирался в феноменологии Гуссерля; он открыл мне Рембо, и я научился измышлять «небывалые словесные лигатуры».
Приходя в ателье к Стефану Заку, мы притаскивали кучу съестного, извлеченного из родительских кладовых.
Ателье было просторное, в огромные просветы окон вливалась беспредельная синева небес, но всю меблировку составляли две убогие койки, несколько стульев и хромоногий стол. Жена Зака переписывала от руки новый роман писателя, беспорядочно нацарапанный на клочках бумаги.
— Ешь медленно, бога ради! — останавливала она Зака, жадно набрасывавшегося на сыр и мозговую колбасу. — Ты отвык от еды, не глотай кусками, прожевывай как следует…
Ежедневно, с полудня и до двух часов ночи, Зак просиживал в кафе, писал и зорко посматривал вокруг; у каждого, кого ему удавалось поймать, он клянчил пять пфеннигов. На опыте нескольких лет он пришел к заключению, что выгоднее всего просить немного, не больше пяти пфеннигов, ибо в «маленькой просьбе» неудобно отказать. Двадцать раз по пять пфеннигов ежедневно, этого уже хватало на оплату квартиры. Жена Зака вставала в шесть часов и обходила соседние дома, воруя булочки и молоко, которые разносчики оставляли у дверей своих клиентов.
Зак писал, лежа в постели.
— К первому числу я непременно должен кончить свой роман, — говорил он, — а уж тогда начнется настоящая жизнь…
Он слегка приподнимался и живописал «настоящую жизнь».
Настоящая жизнь означала трехкомнатную меблированную квартиру — собственной мебели он не признавал — с видом на Английский парк, обязательно на пятом этаже, разумеется, с лифтом.
— Моя трехкомнатная квартира находится на Куфштейнерплац, иногда мы ходим туда гулять… Правда, Лошадка, у нас замечательная квартира?
Лошадка, то бишь жена Зака, кивала, не поднимая глаз от работы.
Настоящая жизнь включала в себя также пишущую машинку, горничную, два костюма, непромокаемый плащ, теплое пальто и, давайте не будем скупиться, три пары ботинок.
С наступлением настоящей жизни в кафе «Стефани» можно будет заходить лишь время от времени, посидеть часок, не больше…
— Чудесно, не правда ли, сидеть на мягком диване и предлагать каждому, кто входит: «Не нужно ли вам пять пфеннигов? Пожалуйста, вот вам десять!» А вообще можно целый день, не выходя из дому, писать на хорошей, широкой, гладкой, белой бумаге, и жена немедленно все перепишет на машинке, а потом можно съездить разок в Париж, разок в Берлин, — вот это жизнь, а? И до нее осталось самое большее два месяца…