Горький запах осени - Вера Адлова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через полгода, когда родные ждали возвращения Ладислава, пришло коротенькое письмо о том, что появилась возможность продлить пребывание за границей, так что вернется он не в мае, а только в июне. У Эмы это сообщение не вызвало ни комментариев, ни беспокойства. Иржи встревожился и, хотя не обмолвился об этом с Иреной ни словом, почувствовал, что и жену терзают те же опасения. Не поговорить ли ему с Эмой? Хотя какой в этом смысл? Ладислав не мальчик, заигравшийся во дворе, которого можно взять за руку и отвести домой. Дело тут чуточку сложней. Оставалось ждать июня, когда Ладя приедет — если приедет.
ПИСЬМО ЛАДИСЛАВА ЭМЕ
Милая Эма!
Надеюсь, это письмо опередит мое прибытие хотя бы на два дня. Прошу тебя — никогда о нем со мной не говори. Почему — сама поймешь.
Когда я написал вам, что появилась возможность продлить на шесть недель мое пребывание здесь, мне пришла обстоятельная эпистола от «родителей», Иржи и Ирены. По виду это был шутливый нагоняй озорнику мальчишке, но смысл был куда глубже. Это было первое «стоп», первый красный свет на пути моего безумства. Ты прислала мне в открытке что-то вроде одобрения. Хотя твое неодобрение тоже ничего не изменило бы — ты это знаешь. Открытку ты послала из Монреаля, с какого-то симпозиума, и содержание было довольно общим. Скорей всего, ты полагала, что иного и не требуется. И в этом ты тогда не ошибалась. Прости за откровенность.
Когда мы расставались на главном вокзале — вокзалы невыносимы — и я стоял у окна вагона, такого же, какие громыхали мимо наших Сенограб по экзотическим путям своих следований, я растерялся как мальчишка — такая на меня напала грустная веселость. Я говорил себе: «Эти минуты запомни. Их остается всего пять, всего две, потом не будет ни одной, поезд тронется, ты наконец освободишься, порвутся сдерживающие нити чувств, привычек, воспоминаний, сыновней благодарности…» — перечислений хватило бы на целую энциклопедию. Ты была, как всегда, спокойна и доброжелательна. Я никогда не видел тебя плачущей, не слышал, чтобы ты кричала. Ребенком я себя спрашивал, что будет, если ее неожиданно кольнуть булавкой. Казалось, нету силы, способной вывести тебя из равновесия. Что это? Профессиональная аномалия? Я смотрел на тебя. Ирена плакала, как подобает доброй маменьке. Я думал, скажу «до свидания», и это будет «навсегда прощайте». Потому что, милая Эма, я твердо решил не возвращаться. Это и была причина моей грустной веселости. Короче, как с усмешкой определила бы Ирена, я остро ощущал драматизм положения. Я уезжал откуда-то, где я был не на месте, куда-то, где, по-видимому, оказался бы на месте. Как истый идиот, я повторял про себя излюбленные стихи вашей молодости: «Я молод, так жестоко молод, и так я зрел, кажусь себе я королем в веках затерянного королевства…» Мое королевство затерялось с отъездом деда. Никто мне так и не объяснил причины его исчезновения. Может, и вы ее не знали. Солгали бы по крайней мере, что он умер. Ан нет — деда не было, а я слышал лишь: «Не знаю… дедушка, наверно, возвратится…» Ни я, ни он не стоили, по-вашему, каких-то там придумываний или объяснений. Теперь я понимаю: глупое ребячество — заклиниться на этой мысли. Но мне ведь не было и семи лет. Ты не представляешь себе, как я тогда боялся у тебя в квартире на набережной. Со мной там были книжки, телефон и вечером ты — но не всегда. Никто не ждал тебя так ревностно, томительно и жадно, как тот ушастый мальчуган.
У Ирены все было иначе. Там не надо было бояться и ждать шагов по лестнице. Там всегда кто-то из взрослых был дома, всегда что-то происходило. Ночью все казалось таким же, как днем. Из твоей квартиры был виден дедушкин дом. Вид его вырастал во мне в убеждение, что я должен, должен увидеться с дедом. А еще мне казалось, что жить все равно где. Как говорила бабушка Барунка, всюду земля господня.
Здесь я полгода. Не скажу, что соскучился, что мне недостает наших спокойных равнин и покатых холмов, я, безусловно, не упаду в обморок и не напьюсь, если в кино покажут Градчаны. К ландшафту у меня отношение заинтересованного профессионала. Его мне представляют — я на него работаю. А что меня обворожило — чистота, порядок, преуспеяние — то это не более чем люди и взаимоотношения в красивеньком футляре. Гарантированно стерильное, в целлофан упакованное, первозданно сохраненное дерьмо — зато в изящной упаковке. Тут ощутительно разит дезодорантом и беспокойными потугами «соответствовать».
Эма, я побывал в городке, который выбрал себе дед. Входил в особнячок, где он жил. Адрес ты, я думаю, помнишь. Но городок едва ли себе представляешь. Он выглядит, как и положено туристическому раю. Впервые в жизни я смотрел на девственную реку. То есть нетронуто-чистую реку в промышленном городе. Стоял на старинном мосту и смотрел, как бежит и пенится подо мной зеленоватая вода. Прозрачная и, конечно, как лед холодная, падает с гор. Вид этой чистой воды придал мне мужества, и я пошел разыскивать дом деда. Дед созерцал из окон до ужаса огромное и тоже чистое озеро и какие-то Альпы. Тут всюду Альпы. И каждый встречный с готовностью объясняет приезжему, что он здесь должен чувствовать себя счастливым, потому что и Брамс здесь чувствовал себя счастливым и что-то такое великолепное насочинял.
В саду вокруг особнячка полно тюльпанов, нарциссов и толстых фиалок. Еще там есть цветы, которых я у нас не видел. Хозяйка была ошеломлена. Держалась, надо сказать, доблестно. К счастью, кантон этот франкоязычный, так что я мог ей объяснить цель своего визита. Она наполовину француженка. В ней еще есть намек на что-то человеческое. Выслушала меня не моргнув глазом. Ты же знаешь, я с грехом пополам переведу на немецкий: «Я родился в Праге, завтра воскресенье, мы с папой и мамой пойдем на прогулку». Это напугало бы ее еще больше, чем вопрос о пожилом господине, который…
Почему я так идиотски гаерствую? Скверно мне, Эма, от моей высокопарной дурости. Мальчонку, плакавшего о дедушке, я вполне понимаю. Но создавать для себя эталон жизни на детском