Дремучие двери. Том I - Юлия Иванова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У него была срочная работа для новой Ленфильмовской ленты, Ганя ушёл в свою комнату и стал писать. Голова ещё кружилась, всё болело, но правая рука была, слава Богу, цела. Он рисовал, рисовал… Приехала с Урала мать, поплакала, прибрала квартиру, набила холодильник продуктами, наготовила борща и котлет, пирожков на месяц вперёд, опять уехала…
Когда он, наконец, решился покинуть своё убежище, поел знаменитого материнского борща с пирожками, вспомнив забытый с детства вкус, привык к удобно переставленной ею мебели, к необычной чистоте и тишине, к уютному абажуру над обеденным столом — мать купила сразу два — ему и себе на Урал, — Ганя впервые заплакал. Не столько над ними, мёртвыми, сколько над собой. Он был более мёртвый, чем они, он ничего не чувствовал. Ничего, кроме усталости, тупой боли во всём теле и целительного постепенного погружения в непривычную тишину и чистоту квартиры, в забытую сладость свободы. Так жили они когда-то вдвоём с тёткой…
Пусть его брак был неудачным, пусть он не был хорошим отцом, но неужели он действительно не любил их, свою жену и свою дочь? Полгода назад, когда Ирка болела, он в панике метался по городу, пока не достал нужное лекарство. Что это было — животный инстинкт, страх за потомство? А теперь, когда их будто волной смыло и от него уже ничего не зависит — никакой боли. Будто отломился искусственный зуб и рана даже не кровоточит. Господи, уж не чудовище ли он? Кого он вообще любит или любил? Себя? Нет, себя он презирал и ненавидел, он оплакивал свою мёртвую бесчувственность, своё кромешное одиночество, которое только сейчас осознал — он всегда был им болен, сколько себя помнит. Кровеносные сосуды, связывающие его «Я» с прочим миром, оборвались или вообще отсутствовали, он был чужеродным черенком, отторгающим дерево и потому умирающим.
Это было странное чувство — он мыслил, ощущал окружающий мир и одновременно отторгал его. Самозащита, приведшая к полной беззащитности. Свобода и смерть.
Он содрогался от отвращения и жалости к себе, а главное, от бессилья что-то в себе изменить. Потом достал из книжного шкафа спрятанную когда-то от Аллы бутылку шампанского, и тут его осенило — он придумал, как себе отомстить! Подсудимый и обвинитель в одном лице, он сам вынес себе приговор — ни капли спиртного пожизненно. И сам взял себя под стражу.
На сороковины Ганя сжёг мосты, объявив на поминках присутствующим о своём решении. Аллину бутылку и ещё авоську купленной водки распили друзья и родственники, Ганя же под недоверчивые взгляды присутствующих тянул приготовленный тёщей компот из сухофруктов и мрачно упивался сознанием, что наконец-то заставил себя страдать. Невыносимыми были и разговоры за столом, и сами гости, и весь этот исполненный фальши похоронный ритуал. Но ещё невыносимее — перспектива остаться наедине с собой, когда все уйдут, и мысль, что он трус и не может просто спрыгнуть с поезда. Наказание в самом деле оказалось не по силам. Действительность без привычно защитного «кайфа» вновь обрушилась на него бессмысленной вагонной суетой летящего в никуда поезда. Бессмысленной была возня вокруг жалких жизненных благ, вокруг идиотских худсоветов — бега вверх по идущему вниз эскалатору — в конце концов неизбежно выдыхаешься, садишься на ступени и покорно съезжаешь вниз вместе со всеми. Вокруг жалких кулуарных разговоров за столами и столиками, все это «можно — нельзя», все эти «Измы», пути-горизонты и бои местного значения вокруг путей-горизонтов. Вагон — детский сад, инкубатор с похотливыми приворовывающими воспитателями.
Ганя заперся дома, отключил телефон и сочинил для себя новую жизненную программу — правильный образ жизни, гимнастику, самоограничение, разрыв с прежними компаниями. Свобода. Вне времени, пространства, хищных ограниченных проводников, прежних ненужных связей и семейных обязанностей.
Две недели он занимался йогой, обливался ледяной водой из-под крана, боролся с желанием пойти в привычно-злачные места, кому-то позвонить, кого-то навестить, давился овсяной кашей, работал без отдыха над поправками и пожеланиями начальства.
Когда, наконец, он всё исправил, поправил, когда тело избавилось от прежних недомоганий, а душа — от страстей и суеты, когда он изгнал из себя всех чудовищ себялюбия и приготовился наконец-то наслаждаться подлинным покоем и свободой, он вдруг с ужасом обнаружил, что его, Игнатия Дарёнова, больше нет. Только оздоровленная йогой и аскезой телесная оболочка и пустота внутри, страшная леденящая пустота. Даже не пустота, а ничто.
Может быть, это и было то самое «божественное ничто», блаженная нирвана, то самое состояние, которого надо было не пугаться, а слиться, раствориться, исчезнуть в дурной бесконечности вселенной. Но Ганя, неожиданно осознавший, что кроме тех самых чудовищ себялюбия, страстей и суеты, которых он возненавидел и изгнал, в нём ничего нет; что он безнадёжно пуст — только телесная оболочка и ледяное дурное ничто, — этот Ганя просто в панике бежал.
Пусть чудовища, страсти, сомнительные связи, надоевшие споры и унизительно-тупая вагонная суета — лишь бы не это. Он покинул своё купе, пробрался в тамбур и распахнул наружную дверь. Таков, наверное, ад, если он есть. Умчался поезд, навсегда оставив тебя наедине с собой. Лишь твоё «Я», пронизанное ледяным кромешным «ничто».
ПРЕДДВЕРИЕ
«Невероятной, жуткой казалась деловитость, обнажённость, с которой эти люди непосредственно перед своей почти верной смертью рассказывали о своих действиях и давали объяснения своим преступлениям. Очень жаль, что в Советском Союзе воспрещается производить в залах суда фотографирование и записи на граммофонные пластинки. Если бы мировому общественному мнению представить не только то, что говорили обвиняемые, но и как они это говорили, их интонации, их лица, то, я думаю, неверящих стало бы гораздо меньше». /Леон Фейхтвангер/
«Признавались они все, но каждый на свой собственный манер: один с циничной интонацией, другой молодцевато, как солдат, третий внутренне сопротивляясь, прибегая к увёрткам, четвёртый — как раскаивающийся ученик, пятый — поучая. Но тон, выражение лица, жесты у всех были правдивы».
О Пятакове:
«Спокойно и старательно он повествовал о том, как он вредил в вверенной ему промышленности. Он объяснял, указывал вытянутым пальцем, напоминая преподавателя высшей школы, историка, выступающего с докладом о жизни и деяниях давно умершего человека по имени Пятаков и стремящегося разъяснить все обстоятельства до мельчайших подробностей, охваченный одним желанием, чтобы слушатели и студенты всё правильно усвоили».
О Радеке:
«…очень хладнокровный, зачастую намеренно иронический… он при входе клал тому или другому из обвиняемых на плечо руку лёгким, нежным жестом… выступая, немного позировал, слегка посмеиваясь над остальными обвиняемыми, показывая своё превосходство актёра, — надменный, скептический, ловкий, литературно образованный. Внезапно оттолкнув Пятакова от микрофона, он встал сам на его место. То он ударял газетой о барьер, то брал стакан чая, бросал в него кружок лимона, помешивал ложечкой и, рассказывая о чудовищных делах, пил чай мелкими глотками. Однако, совершенно не рисуясь, он произнёс своё заключительное слово, в котором он объяснил, почему он признался, и это заявление, несмотря на его непринуждённость и на прекрасно отделанную формулировку, прозвучало трогательно, как откровение человека, терпящего великое бедствие. Самым страшным и трудно объяснимым был жест, с которым Радек после конца последнего заседания покинул зал суда… Показались солдаты; они вначале подошли к четверым, не приговорённым к смерти. Один из солдат положил Радеку руку на плечо, по-видимому, предлагая ему следовать за собой. И Радек пошёл. Он обернулся, приветственно поднял руку, почти незаметно пожал плечами, кивнул остальным приговорённым к смерти, своим друзьям, и улыбнулся. Да, он улыбнулся…»
«Трудно также забыть подробный тягостный рассказ инженера Строилова о том, как он попал в троцкистскую организацию, как он бился, стремясь вырваться из неё, и как троцкисты, пользуясь его провинностью в прошлом, крепко его держали, не выпуская до конца из своих сетей…»
«Потрясающее впечатление произвёл также инженер Норкин, который в своём последнем слове проклял Троцкого, выкрикнув ему «своё клокочущее презрение и ненависть»… Впрочем, за всё время процесса это был первый и единственный случай, когда кто-либо закричал; все — судьи, прокурор, обвиняемые — говорили всё время спокойно, без пафоса, не повышая голоса».
«Своё нежелание поверить в достоверность обвинения сомневающиеся основывают, помимо вышеприведённых возражений, тем, что поведение обвиняемых перед судом психологически необъяснимо. Почему обвиняемые, спрашивают эти скептики, вместо того, чтобы отпираться, наоборот, стараются превзойти друг друга в признаниях? И в каких признаниях! Они сами себя рисуют грязными, подлыми преступниками. Почему они не защищается, как делают это обычно все обвиняемые перед судом? Почему, если они даже изобличены, они не пытаются привести в своё оправдание смягчающие обстоятельства, а, наоборот, всё больше отягчают своё положение? Почему, раз они верят в теории Троцкого, они, эти революционеры и идеологи, не выступают открыто на стороне своего вождя и его теорий? Почему они не превозносят теперь, выступая в последний раз перед массами, свои дела, которые ведь они должны были бы считать похвальными? Наконец, можно представить, что из числа этих семнадцати один, два или четыре могли смириться. Но все — навряд ли».