La Storia. История. Скандал, который длится уже десять тысяч лет - Эльза Моранте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не имею точной информации о том, чем именно занимался Давиде на заводе, однако могу предположить, что его как начинающего неквалифицированного рабочего поставили сначала к прессу, чтобы затем перевести на фрезерный или какой-нибудь другой станок. Для Давиде переход от одной машины к другой ничего не значил; эти незначительные перемены в бесконечном однообразии труда лишь будоражили его, не принося облегчения. Во всех случаях он должен был очень быстро повторять одну и ту же простейшую операцию (например, вставлять стержень в гнездо, одновременно нажимая на педаль) в среднем по пять-шесть тысяч раз в день, тратя на нее строго отведенные секунды, не останавливаясь (за исключением похода в туалет, также хронометрированного). Ему запрещались всякие другие отношения, кроме отношений со станком.
Вот так, с первого дня будучи привязанным к своему станку-демиургу, Давиде оказался в полном одиночестве, оторванным не только от людей за воротами завода, но также и от товарищей по цеху. Они, как и он, с отсутствующим видом лунатиков, сосредоточившись на своих стремительных, бесконечно повторяющихся движениях, находились в том же положении. Это было похоже на тюрьму, где заключенные сидели в одиночных камерах; каждому из них обеспечивался минимум необходимого для поддержания жизни при условии, что он будет непрерывно и быстро ходить вокруг некой точки-источника непонятных для него мучений. Терзаемый неотступной мыслью об этом спруте, который высасывает внутренние силы, человек избегает всяких других мыслей как козней врага, как гибельной и преступной роскоши, за которую придется дорого заплатить.
Это неожиданное одиночество было для Давиде новым опытом, оно совершенно не походило на другое, уже известное ему одиночество, состоящее из наблюдений и размышлений, которое, наоборот, создавало ощущение тесного общения со всем живым. На заводе, заключенный внутри некоего механизма, принуждающего к пассивной покорности, заставляющего беспрерывно и тупо выполнять одни и те же бесплодные движения, Давиде испытывал двойной ужас — от почти физического давления огромной массы и от абстрактной бессмысленности ситуации. Это чувство не исчезало и за воротами завода, где его временная свобода напоминала свободу узника на прогулке с кандалами на ногах. Некоторое время, выйдя на улицу, он продолжал ощущать, что все вокруг, и земля под ногами, противно качается, как после длительного путешествия на корабле, сопровождаемого морской болезнью. И пока он не засыпал, обступающие со всех сторон машины продолжали давить его, превращаясь в подобие невидимых тисков, которые сжимали его голову своими челюстями, вызывая болезненные прострелы и отвратительное потрескивание. Давиде чувствовал, что мозг его деформируется; любая мысль, приходящая ему на ум в эти минуты, вызывала у него раздражение, и ему хотелось раздавить ее, как клопа. В первый день вечером, после ужина, Давиде удалился в свою комнату. Он очень мало ел и выпил очень много воды (в то время он пил только безалкогольные напитки). Едва он переступил порог своей комнаты, его тут же вырвало: так подействовал на него этот первый рабочий день.
С тех пор каждый вечер по возвращении с работы его одолевали приступы рвоты, справиться с которыми ему никак не удавалось (кроме всего прочего, его бесило, что бездарно пропадал с таким трудом заработанный обед). К тому же каждое утро со звонком будильника, зовущего его на завод, в нем начиналась внутренняя борьба. Тысячи и тысячи совершенно одинаковых операций, выполняемых на рабочем месте, вставали перед его глазами, как наступление армии черных муравьев, ползущих по телу, так что вместо утренней гимнастики он начинал яростно чесаться. Его охватывало странное двойственное чувство: он выполнял некий священный дож, который, однако, представлялся ему преступлением против природы, безумием и извращением. Это противоречивое чувство оскорбляло сознание и одновременно страстно звало его, почти как голос свыше! Давиде говорил себе, что смысл нынешних действий как раз и заключается в том, чтобы по собственной воле подчиниться этому нелепому требованию. Его задача состояла именно в этом: запечатлеть бесчеловечность существования рабочего класса не на бумаге, а на собственном теле, как кровавый эксперимент, в котором его Идея ожила бы, чтобы воспеть Революцию и дать миру свободу! Пока что этой веры было достаточно, чтобы юный Давиде мчался на завод, как на передовой бросается в атаку боец, беззаветно преданный своему знамени.
В первые дни во время работы он иногда пытался отключиться, направляя остатки воображения на какое-нибудь освежающее видение: знакомых девочек, горные пейзажи, морские волны… Однако эти короткие отключения заканчивались, как правило, мелкими неприятностями и авариями на рабочем месте, вызывавшими нагоняи и угрозу увольнения со стороны бригадира, который не стеснялся в выражениях (его любимыми словами были «болван» и «дурак»). В таких случаях Давиде сразу же охватывало желание пустить в ход кулаки или, по крайней мере, бросить все, пнуть ящик с деталями и уйти. Конечно, силой воли он сдерживался, но внутри у него все переворачивалось, его тошнило, а утром он снова ощущал на коже знакомый зуд, как от нашествия муравьев или блох.
Впрочем, нить его фантазий скоро оборвалась. Спустя всего неделю для Давиде больше не существовали ни земля с ее лесами, лугами и морями, ни небо со звездами: он их больше не видел, потому что ничего этого ему было уже не надо. Когда он вечером выходил за ворота завода, даже девушки его не интересовали. Вселенная сузилась для него до размеров цеха; он боялся вырваться из его тюремных кругов, подозревая, что, снова вкусив счастья жить, вернуться туда он уже не сможет. Его любовь к искусству (особенно к живописи и к музыке, в частности к Баху), а также к поэзии, его занятия, книги (включая тексты его политических наставников) лишь брезжили вдали как неясные фигуры, оставшиеся в Эдеме, по ту сторону времени. Иногда он с издевкой думал о Сократе, беседующем с друзьями-аристократами в каком-нибудь светлом зале или за пиршественным столом, или об Аристотеле, обучавшем логике на прогулках по берегу Илисса… Говорить о своей Идее товарищам по работе было все равно, что говорить о материнской любви в мрачном приюте для подкидышей.
Перед лицом братьев по несчастью у него возникало неясное чувство стыдливости и понимание неуместности таких разговоров как непозволительной роскоши. Невозможность пропагандировать свои идеи (а это было основной целью его прихода на завод) усиливала в Давиде чувство неудовлетворенности. Как я узнала позже, только в один из последних вечеров он решился и за воротами завода тайком всучил двум-трем рабочим одну запрещенную брошюру, о которой они ни разу впоследствии не заговорили.
Возможно, в обстановке господствующего фашистского террора это молчание с их стороны было единственно возможным знаком сочувствия, но для него, легкомысленно не думавшего об опасности, оно обозначало, что его подвижничество было бесполезным.
Его отношения с товарищами по работе ограничивались случайными короткими разговорами. Однажды вечером он ужинал вместе с несколькими рабочими, из молодых, в многолюдном ресторанчике неподалеку от завода. На стенах висели портреты дуче, воинственные лозунги; вокруг роились полицейские в штатском, стукачи и чернорубашечники; за столом говорили исключительно о спорте, кино и женщинах. Язык собеседников, или, вернее, жаргон, насчитывал минимальное количество слов, полных намеков; говоря о женщинах, они отпускали лишь сальные шуточки. Давиде понимал, что для этих каторжников, прикованных к станкам, подобные жалкие развлечения были единственным доступным отдыхом. Движимый сочувствием (но еще больше — потребностью завоевать их симпатии), он тоже стал рассказывать непристойную историю, которая не вызвала особого интереса: некто решил предстать на карнавале мужским членом, но, не найдя подходящего головного убора, переоделся в задницу, и так далее. Слушатели тревожно озирались: в обстановке всеобщего страха тех лет они боялись, как бы окружающие не приняли героя истории за дуче, фюрера или маршала Геринга (Давиде же, по своей наивности, ничего этого не замечал). В тот вечер у него был перевязан палец, пораненный фрезой; теперь палец гноился и болел. Кроме того, он нарушил свои тогдашние привычки и из чувства солидарности выпил вина. Ночью у Давиде поднялась температура; его преследовали кошмары. Ему снилось, что вместо пальцев у него толстые болты с гайками, а вокруг в цехе — ни людей, ни станков, а какие-то амфибии, полулюди-полумашины: вместо ног, от пояса вниз, — тележка, вместо рук — шкивы или дрель. Они бегали без остановки в ледяном и одновременно раскаленном тумане, вопя и громко хохоча — это являлось частью обязательной дневной нормы. Все были в огромных зеленых очках с толстыми стеклами, потому что ослепли от едких паров в литейном цеху. Они плевались густой и темной, как горячая кровь, слюной… Впрочем, с некоторых пор сны Давиде были если не кошмарами, то чем-то похожим на них; каждую ночь ему снились шкивы, дрели, тиски, котлы, винты… Он должен был заниматься сложными расчетами количества времени и готовых деталей, ссориться с кем-то, кто утверждал, что он заработал всего две лиры и сорок чентезимов, и так далее в этом же духе. Даже во сне Давиде боролся с искушением быть счастливым.