Том 4. Травой не порастет… ; Защищая жизнь… - Евгений Носов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Гляди кто…— потрясенно выдавил я.
Панюков перехватил мой взгляд, округленно вытаращился в то место, но произнес неожиданно легко:
— А-а, мертвяк! Обтаял… Пойдем поглядим.
Он взял меня за рукав, но я, весь напрягшись, воспротивился его приглашению. Нет, это не первый труп, который я видел. На моих глазах гибли товарищи, мне приходилось брать их за руки и ноги, нести к могиле, забрасывать землей. Но в этот момент я почему-то испытывал неодолимую брезгливость, а еще больше — ознобляющий страх, унижавший перед Панюковым. Тот же, обойдя убитого, склонился над его лицом, опершись грудью о железный костыль.
— Бедолага…— обронил, разглядывая.— За шиворотом — лед. Значит, изнутри еще совсем мерзлый. Иди сюда, чего ты?
— Я тут покурю,— отвернулся я как бы от ветра и усердно принялся сечь кресалом.
А Панюков все докладывал:
— На погонах — по три лычки. Сержантом был! Небось кричал: «В ш-ширенгу становись! На первый-второй р-рассчита-айсь!» Нут вот и все! Хана! Со всеми рассчитался… Тебе, Носов, годов-то сколь?
— В этом январе было девятнадцать. А что?
— Он тоже вроде тебя. Поди, двадцати тоже еще нету. Салага! Должно, и школу не успел закончить.— Зазубренным концом щупа Панюков вытащил из ветхого вещмешка сначала тряпицу, когда-то служившую полотенцем, потом алюминиевый котелок, простреленный в двух местах. А ты чего отворачиваешься? Боишься, что ли?
— А чего хорошего?
— Брось! Чего там! Лежит себе и лежит. Еще совсем ничем от него не пахнет. Только мокрой шинелью. Вроде лег полежать. Мы, может, тоже так вот скоро ляжем… Чего самого себя бояться? Вон, вишь, рядом еще вытаял… Кажись, тоже сержант. Только младшой… И вон каска из снега торчит…
Я с опаской покосился в ту сторону. Теперь мне за каждым сгущением прошлогодней травы, за каждой земляной неровностью чудилось то нечто похожее на кирзовый сапог, то на шинельное возвышение.
— Тут целое поле ими устлано,— как-то обыденно говорил Панюков.— Снег сойдет — все как на ладони будут. Ну а жара хватит, тогда сюда не сунешься. Усову для своей кухни придется другое место искать.
— Но почему… почему их не убрали? — вырвалось у меня.
— Да оно как… Вроде и никто не виноват. Ту часть, которая сюда первой ворвалась, вскоре отправили на пополнение. Потому как от нее остались одни рожки да ножки. Родная часть, стало быть, умотала залечиваться, а ее битые солдатики тут остались. А которые на смену пришли, заволынили: дескать, это не наши лежат, нечего нам чужих подсовывать. У нас, мол, на них и документов нету. Им ведь тоже неохота дурную работу делать. Земля мерзлая, снегом все завалило, а тут еще мин полно. Такая, брат, перетычка. И вот лежат смертью храбрых… Вроде как ничьи, бесхозные…
— А как же теперь?
— А чего гадать? Вот Днепр пошире разольется, отрежет всех нас от того берега, немец возьмет да и шарахнет изо всех сил. Думаешь, он зря прошлый раз в разведку боем ходил? Не-е! Это он нас прощупывал: крепки ли? А чего: наших танков тут нет, негде им прятаться. И почти вся артиллерия на том берегу. А тут так, хлопушки, вроде наших… Так что про убитых некогда ломать голову. Нынче все про одно думают: уцелеем или нет, ежли Днепр разольется.
Панюков пробрался к торчащей из старого заноса каске, потыкал возле нее щупом, потом раз-другой саданул по куче каблуком.
— Вот еще один горемычный. Крепко пока вмерз. Как в бетоне. Не станешь же теперь каждого вырубать топором. И ждать дольше нельзя, сам понимаешь… Да-а, хоронить надо вовремя, пока тепленькие. А то у нас ежели убило, то уже и не человек… Вот, даст бог, уцелеем и дальше пойдем, придут после нас колхозники это поле пахать, они всех и подберут. Я уже такое видел: бабы запрягают коровенку, к ней вяжут бревно-волокушу, а к бревну — три-четыре петли, сколько корова потянет. Петли потом набрасывают на ноги и волокут до общей ямы… Если, конечно, останется чего волочь… Ну да ладно, а то наговорю себе штрафную роту… Давай пошли. Да смотри за мной ладься. А то так шарахнет, что и от тебя ни фамилии, ни адреса не останется.
И он, придерживая шапку, запрокинулся глазами к небу, ища в нем безудержно звеневшего жаворонка, избравшего для себя, для продолжения своего рода именно это неприютное, смертоносное поле — лучшее для него из всех мест на земле.
* * *После рассказанного читателю, думаю, уже не интересно знать, как мы добрались до старого немецкого рубежа и какие там были капитальные сооружения, особенно доты, имевшие подземные бункера для обслуги, оборудованные многоярусными нарами, отоплением и телефонной связью с поверхностью; как наломали отменных досок, надергали железных скоб и, как, обливаясь потом и часто передыхая, уже в сумерках добрались до своих позиций, уже не обращая внимания на тут и там вытаявшие трупы.
В тот вечер я не стал есть оставленные нам сразу обед и ужин не только от усталости, но и от невозможности что-то проглотить. За выполненный наряд мы с Панюковым получили по освобождению, и весь следующий день я спал или лежал отвернувшись к стене, благо что ребята ушли укреплять в снарядных нишах раскисшие стены. «Ты чего? — толкал меня в бок Панюков, починявший разорванный досками ватник.— Не захворал ли?» — «Да нет, так просто…» — «Ну ты брось, не бери в голову».
А ночью, набросив на шею автомат, я вышел на свое очередное дежурство по огневой. Было кромешно темно, как случается в апреле при сходе снега. Но темнота эта была полна движения: где-то капало, булькало, лилось со всхлипыванием, журчало и глыбисто рушилось; с тяжким посвистом крыльев кто-то пролетал над самой головой, так что я ощущал на своих щеках пульсирующие толчки воздуха, и вся душная, ватная плоть неба полнилась тонким страдальческим писком, сухим деревянным вскрякиванием или смачным добродушным хрюком. Я не узнавал эти голоса, и мне впервые стало страшно стоять одному. Видения того горестного поля теснили мое воображение, и, чтобы не утрачивать связи с реальностью, я протягивал руку и касался холодно вспотевшего тела орудия, с облегчением ощущая его успокаивающее присутствие.
Иногда над передним краем вскидывались ракеты, своим зыбким, многоцветным отсветом в разливах нейтральной полосы подтверждавшие главную реальность тогдашнего бытия, коей была война.
* * *Плацдарм мы удержали, а как только спала вода и навели понтоны, мы снялись и передислоцировались на его южный фас, под Рогачев. Оттуда, когда грянул «Багратион», рванули к Бобруйску, в окрестностях которого пылал и смрадно дымился многотысячный немецкий котел. Помню, леса были засыпаны кипами полуобгорелых штабных бумаг. Покончив с котлом, прошли Минск, потом двинулись на Волковыск, Белосток и уже к концу августа вступили в Польшу. А в январе повернули на грозные редуты {109} Восточной Пруссии. Это были все славные победы! Заветренные, в полинялых пилотках, истощенные до крепкой выносливой сухости, каковая наступала в крестьянскую сенокосную пору, бойцы с азартом в лицах, с вдохновляющим ощущением успеха и близкой победы рвались вперед, не щадя себя. Но и их тоже не щадили. Я не помню, не знаю, сколько полегло за Белоруссию. Но, кажется, в двести тысяч обошлась Прибалтика, шестьсот тысяч отдано за Польшу, триста тысяч — за Зееловские высоты на подступах к Берлину и великую уйму за сам Берлин… А еще были Румыния, Болгария, Югославия, Венгрия, Чехословакия, Австрия… Тем не менее это были славные походы и блистательные победы, и все уцелевшие — от рядовых до маршалов — густо заблестели орденами и медалями. Но то смерзшееся поле под Новым Быховом почему-то не оставляло мою память до самого победного салюта. Не забывается оно и до сих пор. И тот вопрос по-прежнему гулко бьет в висок. И не только у меня.
Недавно я получил письмо от своего друга Николая Харченко — бывшего мальчишки-партизана. Не могу не процитировать хотя бы часть его.
«В марте сорок третьего мы, партизанские семьи, только что вышли из лесу. Остановились мы в селе Жидеевке Дмитриевского района (Курской обл.— Е. Н.). Там расположился какой-то госпиталь не то эвакопункт. С близкого фронта раненых везли туда на санях. Многие умирали по дороге. Мертвых складывали в госпитальном дворе, и там их лежало выше забора. Трупы перекладывали на широкие розвальни и двумя-тремя подводами отвозили за село. Там были три глубокие и долгие ямы, в которых прежде хранили колхозную картошку. Их наскоро вычистили, выгребли смерзшуюся гниль и приспособили под братские могилы. Когда я впервые пришел туда, то одна яма уже до самых краев была полна. Погибших сверху закидали шинелями, но не закапывали, потому что земли вокруг не было и закапывать было нечем и некому. Вторая яма была заполнена наполовину. Время от времени приезжали подводы, сбрасывали умерших, и какая-то женщина, должно быть из госпиталя, принималась одна таскать трупы и укладывать поровнее. Мне стало ее жалко, я спрыгнул в яму и принялся помогать. Мы вдвоем растаскивали погибших, клали их головами на обе стороны, а ногами в середину. Когда ряд был уложен, мы обрезали у них вывернутые карманы и закрывали ими глаза. Так мы заполнили еще одну яму и начали третью. А наверху дико выли бабы. Одни подходили, другие, наголосившись, уходили. Потом на передовой начался страшный бой и мы отступили. Я так и не знаю, что сталось с теми картофельными ямами».