Вопросы жизни Дневник старого врача - Николай Пирогов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старые, заржавелые административные пружины не годятся более для нового механизма, сообщенного всей государственной машине. И теперь пришла самая крайняя пора подумать о переустройстве. Я очень опасаюсь, что событие 1 марта сильно повлияет на многие незрелые умы и страстные фанатические натуры. Их поражает и увлекает трескучий эффект зла сильнее, чем примеры добродетели.
Не забудем, что мы живем в такое время, когда личности в роде Брутов, Зандов и Равальяков [#151] уже успели популяризироваться и сомкнуться под покровительством нового учения. А такой громадный успех зла, какого оно достигло событием 1 марта, должен сильно повлиять на судьбы этой зловещей общины; она нравственно, вернее, злонравственно, окрепнет и привлечет к себе новых сподвижников. И если государства не примут заблаговременно радикальных мер к ослаблению господствующего антагонизма с обществом, то вербовка в ряды недовольных анархистов и коммунаров будет расти все более и более, пока они не сформируют status in statu. На их стороне тот же могущественный своим злонравием принцип, который сделал непобедимым и иезуитов, с тем только отличием, что у иезуитов благая цель оправдывает худые средства, а у новых адептов анархизма и нигилизма и цель и средства сливаются вместе и бьют в одну точку — разрушение существующего порядка.
Как же не соединиться против такого сильного врага государству и обществу, стараясь взаимно ослабить существующий антагонизм? И что другое, как не общественное представительство, дает наиболее надежное средство к этому союзу? Спешите! Dixi (Я [все] сказал (лат.)).
Пора, однако же, перестать. Я высказал все накопившееся в душе и вызванное наружу событием 1 марта. Не знаю, возвращусь ли я еще раз в моем дневнике к этому предмету. А теперь пора возвратиться к биографии.
28 марта
Но прежде, чем возвращусь к моей биографии, замечу, что прошлого года я в эту пору сильно озабочен был о состоянии моих полей; я вел тогда дневник о погоде и температуре. Нынешний год было не до того.
Я покупал новое имение и делал завещание; заметно стареюсь. Прошлого года выпавший в ноябре снег на талую землю угрожал озими большим вредом; все боялись, что густые, как войлок, всходы вымокнут; но в декабре начались сильные морозы, и, хотя снега навалило целые сугробы, земля замерзла под ним на аршин и более. Когда снег, лежавший до конца марта, стаял, то озими оказались нетронутыми и, как осенью, густыми и зелеными. Урожай прошлого, 1880 года, был у меня, однако же, не плохой и, если бы не дожди во время цвета пшеницы, был бы еще лучше; от этих дождей пострадал умолот, но все — таки урожай пшеницы, вообще, у меня был сам — восемь.
Сильные весенние морозы, в марте до 20° с лишком R, погубили множество деревьев в саду; пострадали особливо вишни, сливы, груши; у меня из 2000 погибло до 200. 5–го мая выпал снег и лежал два дня: пострадал виноград; не было ни яблоков, ни груш.
Про нынешний год еще труднее предсказать. Снег не падал на талую землю. Но снега вообще было мало до весны, и он зимою два раза сходил совсем, тогда как прошлого года не сходил ни разу. Отличные осенние всходы озими, густые, как и прошлогодние, стояли по неделям открытые, без снежного покрова. Впрочем, сильных морозов не было. В целую зиму раз или два доходило до 20° с лишком, и то на несколько часов. Зато теперь март необыкновенно холоден и сыр. Падал раза три снег и один раз лежал около двух недель, защитив всходы от мартовских ветров.
Тепла более 10–12° еще не было. Всходы не зеленые, как прошлогодние, а серые, желтоватые, но от дождей и мокрого снега начинают зеленеть; боюсь, не повредили бы им морозы в 2–5° на мокрую землю, не пострадали бы корни всходов.
Что я написал в дни первых чисел марта под впечатлением страшного события, я не перечитывал потом; помарки и поправки я делал только в то время, когда писал я взволнованный, спеша вылить на бумагу поток быстро следовавших одно за другими воспоминаний и мыслей.
Примечание. Замечу еще, что еще не могу отделаться от подозрения об участии в событии 1 марта не одних анархистов, а и лиц из других лагерей, участии, разумеется, не прямом, а чрез десятые руки, а доказательств подозрения ни теперь, ни после и, может быть, никогда не найдется; поэтому я и отношу его голословным, но тем не менее навязчивым.
Перехожу опять к делам давно прошедших дней. Не прошло и месяца после внезапной смерти отца, как мы все, мать, двое сестер и я, должны были предоставить наш дом и все, что в нем находилось, казне и частным кредиторам. Приходилось с кое — какими крохами идти на улицу и думать о следующем дне. В это время явилась неожиданная помощь. Троюродный (если не ошибаюсь) брат отца, Андрей Филимонович Назарьев, сам обремененный семейством, у него было на руках три дочери (одна уже взрослая, две подростки), служивший заседателем в каком — то московском суде (помещавшемся близ Иверских ворот), предложил нам переехать к нему. Он с семейством жил у Пресненских пру
дов, в приходе Покрова в Кудрине, в собственном маленьком домике; внизу, в четырех комнатах, помещалось семейство Назарьевых, а мезонин с тремя комнатами и чердачком предоставлен был нам. Окна одной из комнат выходили на Девичье Поле, виднелись Воробьевы горы, и я, смотря на этот ландшафт, вспоминал подобный же вид из верхнего этажа нашего прежнего дома на Андроньев монастырь. Но вспоминать было нелегко, впрочем, не мне собственно, а старшим. Что я тогда? Разве 14–тилетнему подростку знакома бывает продолжительная грусть и недовольство судьбою?
Жизнь моя пошла по — прежнему, как заведенные часы. Два раза в день я путешествовал в университет по Никитской, что брало более 2 часов времени в день; об извозчиках и даже розвальнях теперь и подумать нельзя было.
Летом, в сухую погоду, куда ни шло, я бегал по Никитской исправно, но в грязь, осенью, ночью, ой, ой, ой, как плохо приходилось мне, бедному мальчику. Мой дядюшка, — так я называл, — Андрей Филимонович, был добрейшее и тишайшее существо тогдашнего чиновничьего мира; небольшого роста от природы, даже еще согнувшийся от постоянного писанья, он был истинный тип небольшого чиновника — муравья. Дома я его никогда иначе не видывал, как за бумагами, целую кипу которых он приносил с собою из суда, а в суде, разумеется, другого дела также не было; весь век свой добрейший Андрей Филимонович писал, писал и писал, за что и награжден был Владимирским крестом; про него не помню, но другой такой же типический чиновник удивлял меня всегда не на шутку вешанием своего Владимирского креста, за 30–летнюю службу, перед образом, по возвращении домой из присутственного места. Андрей Филимонович говорил мало и тихо; все его наслаждения ограничивались слушанием птичьего пения во время письменной работы, покуриванием табаку из длинного чубука с перышком вместо мундштука и чаепитием. Эта добрейшая и тишайшая душа поила иногда и меня чаем в ближайшем трактире, когда я заходил в суд у Иверских ворот, отвозил меня иногда на извозчике из университета домой, и однажды, этого я никогда не забывал, заметив у меня отставшую подошву, купил мне сапоги.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});