Избранные произведения. Том 2 - Сергей Городецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ушел не только поэт, но и старший учитель многих, если не всех, современных поэтических школ. Ушел странник, всю жизнь блуждавший по путям и перепутьям, влекомый далью, но прошедший путь от Пушкина до этих слов: «Здравствуй же, племя, вскрывающее двери нам в век впереди!»
1924
А. К. Лядов
«Пишите, пишите биографию!» «Вам бы только биографию писать», — говаривал Анатолий Константинович в шутку, уличая кого-нибудь в неточности и подчеркивая мысль не то о ненужности, не то о невозможности проникновения в чужую душевную жизнь.
И пока был с нами, на земле, он всячески таился и скрывался, берег для самого себя свой дом, свою семью, свои творения, свои страдания. Лишь в единичных случаях друзьям доступен был порог его квартиры, на «Николаевской улице», — как говорилось тридцать лет тому назад, когда он свивал свое гнездо, — в доме № 52, на солнце, на самом верху, шесть окон слева, — свивал с любовью, на всю жизнь, с восхищением, с чувством настоящего хозяина. «Теперь вода так бежит, что даже страшно», — писал он, отделывая квартиру, 1 сентября 1887 года и 24 августа 1889 года: «Я восхищен всем, как все хорошо».
Но если в жилище свое он допускал очень немногих, то в свою работу он не допускал никого: черновиков его глаз человеческий не видел, их не видела нотная бумага! Только разрешив свой труд до последней ноты, он подходил к ломберному столу, где лежала нотная бумага, стоявшему рядом с письменным, и мелким своим изящным почерком писал ноты начисто, и только в редких случаях приходилось делать ему «малюсенькую наклеечку», так непостижимо владел он формой своего искусства.
Женственно-мягкий, почти нежный в отношениях к людям, так часто говоривший в защиту других свою фразу: «Ведь она такая милая!» или: «Ведь он такой милый!» — Анатолий Константинович умел в одно мгновенье становиться надменным как бог, уничтожающе холодным и недоступным, как только замечал опасность для своей замкнутости и независимости.
Застенчивый до скрытности, целомудренный до немоты, он, кажется, всего бы себя утаил от нас, если бы мог. И даже в гробу своем лежал он глубоко, уютно. После себя он оставил немного — по сравнению с тем, что унес с собой. И это при барской щедрости, при богатырской размашистости его натуры.
Таков он был, и пока он был с нами, уважать эти качества было законом для всех его друзей и знакомых. Но вот он ушел навсегда. Его, живого, нет и больше не будет. Так неужели от всего, чем был он, останутся только 67 опусов и крест на Новодевичьем кладбище с надписью, менее всего его напоминающей: «Профессор Петерб. консерватории Анатолий Константинович Лядов. Сконч. 15 авг. 1914 г.». Нет, это было бы кощунственной неблагодарностью по отношению к природе русской, и посейчас рождающей былинных богатырей. Он был, и быль о нем, гордая былина, должна пойти от тех, кто знал его и видел, хотя бы и наперекор его воле.
С тех пор как нет его, каждая песчинка, которую он нам оставил, стала священной для всех, кто жив.
Не праздное любопытство руководит народами, когда они изучают до мельчайших подробностей жизнь своих гениев, каждую букву Пушкина, каждый поступок Толстого. Ими руководит благородная жажда проникнуть в тайну высшей жизни и скрасить свое будничное существование хоть самым отдаленным участием в жизни творцов.
Когда-нибудь, когда будут собраны все письма Лядова — по-видимому, их осталось около трехсот, — когда его творения будут изучены так подробно, что ясен будет путь — единственный и прекрасный — от романса «Не пой, красавица, при мне» до «Скорбной песни», тогда можно будет думать более или менее исчерпывающей картине его жизни и творчества, о законченном его портрете.
Пока же этого нет, можно только наметить основные черты этого портрета — те черты, которые, конечно, виднее будут позднейшим поколениям, но которые роднее и дороже современникам-свидетелям. Понять и объяснить — это счастливое дело потомка. Летописать, не мудрствуя лукаво, — в этом скромная гордость современника.
23 марта 1911 года — увы, так безжалостно поздно! — всего за четыре года до смерти и за несколько месяцев до болезни я увидел Анатолия Константиновича впервые на обеде у композитора В. Почти в центре длиннейшего стола, засыпанного цветами, я видел моложавого старика, мастерски привычным жестом заправляющего себе салфетку за воротник. Огромный, покатый лоб типичного русского умницы, глубоко скрытые сильными, тяжелыми веками глаза и капризный, как у недовольного ребенка, рот, обрамленный тщательно подстриженными седыми усами и бородкой, составляли самое характерное в его необыкновенной голове. Когда мне сказали, что это Анатолий Константинович Лядов, я разглядел лицо его внимательней.
Меланхолическая созерцательность была самым частым его выражением. Что-то древнерусское, и даже за-русское, глубоко восточное, не то татарское, не то индусское, сквозило в этом лице. Несокрушимое спокойствие сознающей самое себя силы, совершенно не нуждающейся в том, чтобы доказать себя ее каким-нибудь проявлением, и легче всего проявляющейся в брезгливой иронии ко всему окружающему, — вот что было в глубоком взгляде зорких глаз Ан. К. Усильте еще немного эту иронию, и это будет уже нечеловеческий взгляд китайского каменного бога. Прибавьте еще немного к ничем не возмутимой тишине, таящейся за этим взглядом, и это будет тишина самой природы, самодовлеющей и косной, ничего не желающей, кроме пребывания в самой себе.
Когда Ан. К. поворачивал голову, видно было, что на затылке у него совершенно молодые, крепкие, короткие, бойкие, не седые волосы, а ухо не маленькое, но изумительно деталированное.
Руки, державшие нож и вилку, как держит хирург тончайшие пинцеты и ланцеты, были невелики, изнеженно припухлы, ленивы и изящны. Вскоре я узнал, каких волшебств они были властителями.
Говорил он низким баритоном, не давая полной силы голосу. Фразу строил, как писал: облюбовывая каждое слово, как бы жалея отдать острое свое слово собеседнику, и скептически проверяя впечатление.
Одет он был с щепетильной внимательностью истого денди и с любовью к удобству и роскоши, проглядывавшей даже сквозь строгий этикет черного сюртука.
После обеда он медленной и независимой походкой прошел в «фонарь со стеклами» на Каменноостровский, где тотчас его окружили дамы. Даже самые очаровательные из них не рисковали попросить его коснуться рояля, хотя это было всех их мечтой.
Тут я с ним и познакомился лично.
Не помню, о чем именно мы говорили, но это были основные вопросы тогдашней художественной жизни, причем брал их Ан. К. в широкой перспективе и решал кратко и ядовито.
Редкой пленительности был он собеседником, и под каждым словом, за каждым мнением чувствовался у него прочный базис глубоко самостоятельной и непрерывной духовной жизни. Детской незлобивостью смягчались самые злые его оценки. Выдвигал он их осторожно, дальновидно подготовляя дорогу, но, выдвинув, заканчивал победу метким словом, неожиданно ярким сравнением.
Эпической силы образ остался у меня от Ан. К. после первой же встречи. Поражала в этом образе его довершенная округленность, полнейшая законченность, цельность в самом себе, монолитность. И с тоскою читал я теперь, подготовляя настоящий очерк, его письма семидесятых, восьмидесятых и дальнейших годов, видя в них мнения и суждения буквально из наших бесед. Решал Ан. К. бесповоротно. Слово его было кремень. Силой морального своего авторитета противостоял он разнообразнейшему натиску впечатлений, шедших из Руси и с Запада. Мне неизвестно другого такого средоточия художественной жизни, на протяжении сорока лет хранившего свое единство. Какова же вера в правду, в силу искусства была у этого человека, если он жил молча? Поистине не оскудевает богатырями красота русская!
В ту весну мы часто виделись с Ан. К. Стояли дивные белые ночи. Он их любил, как яд, как наркоз, как опьяняющий дурман. Позже, помню, сказал он мне однажды по телефону: «Вы знаете, природа злая; это-то и восхитительно». Злая — значит, живая, личная, имеющая власть над тобой и к этой власти волю. Вот эту-то волю природы над собой особенно чувствовал Ан. К. в белых ночах, в ту весну.
Не раз мы ездили после ужина на острова, небольшой компанией. Как сейчас вижу Ан. К. выходящим из автомобиля и стоящим, в драповом пальто с поднятым низким воротником, на Стрелке, перед янтарно-золотым от восходящего солнца морем. Глубочайшей меланхолией сменялось в нем после созерцания природы искристое остроумие. И понятно — почему. Ирония — был его мост из глубин его к человеческому обществу. И подолгу мог он стоять на этом мосту, уйдя из себя. Но природа возвращала его домой, в свои глубины, и никаких мостов тогда ему не нужно было, когда он уходил в себя.
Однажды с островов мы возвратились ко мне, уже утром. Ан. К. попросил русскую рубаху. Я принес белую рубаху и не без труда надел на него. Из барина-аристократа Ан. К. мигом превратился в богатыря-мужика. Я ему спек яичницу с зеленым луком, как он любил. Надевая рубаху, Ан. К. мельком, не без сумрачности, заметил, что когда-то носил русские рубашки. Легкий сумрак на челе — вот и все, чем он помянул «толстовский» период своей жизни. А ведь это была целая эпоха!